Полоса
Шрифт:
Настроение у Вани сделалось прямо-таки истерически-веселым. Он еще и за Витю радовался. Да и вообще что-то было в этом: сидеть в предпраздничную ночь в маленькой компании, не спать, смеяться: лампочки мигают уютно, как на елке, чайник электрический шумит на полу, всем весело и легко друг с другом.
Но потом понемногу разговор перешел на контору, на историю с Артамоновым, с Пошенкиным, и тут сразу все было испорчено. Кто, да что, да как! Просвирняк неожиданно, явно не со своих слов, сказал, что в конторе чего не жить, тому же Леониду Степанычу, — рай! Ничего совсем делать не надо, только деньги получай, в ведомости два раза расписывайся. Шура вдруг выдала Просвирняку:
— Ну а ты-то? Ты чего сюда пришел, скажи на милость?
Рванула Шура свою правду-матку, и совсем не по себе стало, каждому неловко и неуютно.
— Да ладно, Шур, — сказала Зоя.
— Выходит, и я бездельник? — спросил Ваня, желая защитить Витю.
Но Витя неожиданно не растерялся, а помрачнел, набычил свои надбровья, поставил твердо недопитый стакан на столик, поглядел на Шуру в упор.
— Я сюда устроиться полгода ждал, — сказал он негромко, — мне главное — в Москве прописаться. Для начала.
— Ну конечно! — Шура поглядела с торжеством. — Это и ясно! Ну-ну!
— «Ну-ну» не «ну-ну», — почти грубо ответил он, — а только вот она, — он похлопал по больной ноге, которая неловко была выставлена у него в сторону, — куда мне с ней?
— Да ладно вам! — опять сказала Зоя, тут же пожалев Витю. — Праздник не портьте!
— Сытый голодного не разумеет, — сказал Витя, — вам, москвичам, конечно, чего не жить!..
— Да ладно прибедняться! — Шура не уступала и была жестка. — На таких еще воду можно возить. Подумаешь, я сама за городом живу, полчаса на электричке.
— Ну Шур, ну ладно, ты что? — сказал с укором Зяблик.
— Да ничего, мы привыкли, — сказал Просвирняк без улыбки. — Спасибо за хлеб-соль, пошли, Вань, работать. — Он встал, чуть нарочито подтягивая больную ногу.
— Значит, по тридцатке, — сказала Зоя как о деле решенном, — а то по бутылке возьмите, да и ладно.
Просвирняк ушел вперед в каморку. Шура сидела откинувшись, еще налив себе чаю и грея стаканом руки. Ваня укоризненно стал ей делать знаки: мол, зачем ты так? Шура скривилась и отвернулась: мол, что с вами, дураками, разговаривать?
— У тебя уже все плохие, — сказал Ваня.
— А то очень хорошие.
— Ладно, иди, — сказала Ване Зоя, чувствуя, что Шуру не остановить, и Ваня пошел следом за Просвирняком.
Идиллия разрушилась, все опять принялись за работу, только теперь Зоя осталась за коммутатором, а Шура легла на диванчик, но не спала, продолжала читать. Когда Ваня заходил за чем-нибудь за коммутатор, оба делали вид, что говорить не о чем.
Но постепенно настроение к Ване вернулось прежнее, и он даже стал напевать, работая. Ночь длилась долго, вынужденное бдение наполняло голову хмельным качанием, казалось, вчерашняя ссора с Валей была давным-давно. Валя и с ней связанное засыхало на глазах, как кожура.
В пять утра, когда пошли трамваи, Ваня собрался домой, уже совсем хотелось спать. Витя оставался: ему далеко ехать, а кроме того, его, оказывается, выделили от конторы делать бумажные цветы и флажки для демонстрации: в министерстве от каждого отдела кого-то выделяли для этого. Ваня наверняка бы открутился, но Просвирняку нравилось, он готов был стараться. Он и на демонстрацию собирался, несмотря на больную ногу: никогда ведь еще не был в Москве на демонстрации.
Ваня вышел в еще темный по-ночному переулок и увидел, что асфальт припорошен первым пушистым снежком. Всюду чернели следы, раздавались голоса, в освещенный угловой подъезд дворники и вахтеры носили из грузовика с опущенным бортом охапками деревянные круглые палки: это и были палки для бумажных букетов и флажков. А с другого грузовика снимали огромные портреты членов правительства и ставили их на двух деревянных ногах у парадного. Этой операцией руководил сам Бубышкин — по переулку слышался его голос, темнела высокая его фигура в ушанке. «Завтра все-таки праздник, — подумал Ваня, — все хорошо, надо у матери тридцатку просить да ехать к Зое.
Зоя жила далеко, на Семеновской, в маленьком деревянном домике, еще своем, но разделенном с сестрами. В ее две небольшие комнаты с прихожей и кухней вел отдельный ход со двора. Комнаты старенькие, кособокие, с низкими оконцами, уставленными геранями, но чистенькие, с крашеными полами, тесно набитые старинными вещами: комодами, стульями, огромной кроватью с пятью подушками пирамидой. Всюду по стенам коврики, салфеточки, старинные фотографии в проволочных и деревянных рамках; на комоде, покрытом вышитой кружевной дорожкой, тоже тесно от рамочек, оклеенных ракушками, от стеклянных яиц, подушечек для иголок и трофейных немецких гномиков. На низко висящей люстре звенели, переливаясь, стеклянные подвески — то и дело задевал кто-нибудь головой.
Странно, как этот старинный уют, чистота, низкие деревенские оконца не шли к бурной черномастной Зое Кармен, не зря она только и говорила: как бы сменять две свои комнаты на одну, но в центре, в современном доме, с телефоном. Как часто, привыкнув на работе к человеку и зная его, кажется, вполне, мы видим потом вдруг его мужа или жену или попадаем случайно в его дом — и открывается нечто совсем иное и человек предстает совсем в другом свете.
В первой, большой комнате, занимая ее целиком, был накрыт стол: торчали бутылки, краснел винегрет, пахло селедкой с луком, стояли на блюдечках, воздев жестяные крышки, банки с крабами и шпротами — каждый, кто входил, радостно восклицал: «Батюшки, какой стол!» В меньшей, дальней комнатке, спальне, шумели, набившись, женщины: поправляли прически, пудрились, надевали легкие туфли. Пришли почти все телефонистки, из обеих смен, кроме Риммы Павловны. Говорили, что звали Пошенкина и он вроде обещал, но не похоже, чтобы маленький Наполеончик стал встречать праздник и выпивать со своими подчиненными. Хотя гулять с начальством ему тоже не светило: ссора с Дмитрием Иванычем все углублялась.
Кроме своих, оказалась еще новая женщина, подруга Зои, тоненькая и беленькая Люся, увидев которую Зяблик, все-таки опечаленный одиночеством и образовавшейся без Вали пустотой, чуть оживился: она ему понравилась, эта Люся. Сам Ваня был очень хорош: ему шли и печаль, и светлая рубашка с галстуком, и темный пиджачок. Чистые его волосы есенинской волной украшали голову, прямо-таки летели.
Вообще-то насчет мужчин было негусто, так что приход Вани и Вити Просвирняка сильно оживил и взбудоражил женскую компанию. Кроме них, мужчины были такие: Зоин Паша (не муж, но просто Паша), весельчак и заводила; жених Саши Капитанши, долговязый капитан; муж Ольги Николаевны, самой пожилой телефонистки (ей всего сорок пять), плотный, большеголовый, в очках, — Ашотик, так она его называла. Паша был высок, здоров, занимал много места. Вокруг его продолговатой лысины клубились буйные, будто с другой головы кудри. Он уже снял пиджак, мелькал манжетами со сверкающими запонками, всех встречал, усаживал, хозяйски оглядывал стол и командовал Зоей, которая металась между столом и кухней. Оба они устроились в торце стола, когда все шумно и очень тесно уселись, и Паша первым кричал тосты, острил, обнимал Зою за плечи. Видеть этого простецкого Пашу рядом с гордячкой Зоей тоже было странновато.
Молчаливого капитана все знали давно, знали, что слова от него и веселья не добиться, он как сел, так и будет сидеть и глядеть только на свою Сашуру. Но зато Сашура выступала за двоих: яркая, полная, грива соломенно-рыжая, в оранжевом, как солнце, шелковом разлетающемся платье, говорит громко, хохочет громко, бурно откидываясь от смеха на диван, размахивает голыми по локти и тоже рыжими, в веснушках руками, и рыжие золотые коронки блестят у нее во рту, а рыжие рукава летают над столом. Она пила стопку за стопкой и целовала в щеку капитана, так охватывая его за шею, что у того глаза лезли из орбит.