Полуденный бес
Шрифт:
– Сходи! – обрадовался отец Тихон. – Как раз к началу успеешь!
– И я с тобой! – крикнула Ася, выскакивая из кухни в переднике.
– И ты сходи, – разрешил старец. – Ты девочка крещеная, тебе сам Бог велит.
– Откуда вы знаете?
– Крестик твой ночью подсмотрел. Только напрасно ты его в кармане носишь и на ночь в кулачке сжимаешь. Крестик на груди носить положено.
– Неужели ты тоже верующая? – спросил Джон, когда они пересекали церковную площадь. Он посмотрел на Асю и прикусил язык. Она снова преобразилась. Он и не заметил, как она повязала подаренный ей попадьей белый в горошек платок и превратилась в основательную богомолку.
В храме было сумрачно и прохладно, холоднее, чем снаружи. Остановившись в притворе, Джон и Ася с интересом смотрели на затылки богомольцев, в основном пожилых женщин и старух. Служба еще не началась.
– Приехал? – услышали они шепот.
– Приехал!
– Хорошо! Новенький, который его заменял, совсем, прости господи, бестолковый!
– Молодой еще!
– Ага! Я к исповеди приготовилась, а отец Петр в Москву уехал. Пришлось снова говеть. А мне врач не разрешает.
– Ничего, нынче исповедуешься.
– Ага!
– Слыхала? Отца Петра скоро в Москву переводят.
– Да ты что-о-о?!
– А зачем он в Москву ездил? Говорят, призвал его святейший, обласкал и говорит: «Наслышан я о тебе, отец Петр! Хватит тебе в твоей глухомани талант в землю зарывать!
– Правильно! Отец Петр высокого полета батюшка!
– Помирать нужно, вот о чем я толкую. Не хочу, чтобы другой меня отпевал.
– Подумаешь, прынцесса… Кто нужно, тот и отпоет.
– И то правда… По нашим грехам да еще выбирать.
– Разговаривающим в храме посылаются скорби, – вдруг раздался рядом с Джоном задиристый мужской голос. Половинкин обернулся и увидел седовласого, невысокого роста мужчину с каким-то детским лицом.
– Аркадий Петрович, спаси тебя Христос! – осклабилась старуха, переживавшая, что ее не будет отпевать отец Петр.
– Прему-у-дрость! Про-о-сти! – раздался из глубины храма знакомый и в то же время уже чужой голос Петра Ивановича. Это был не голос, а глас. Он вышел из левой двери иконостаса в сопровождении мальчиков-близнецов, которых Джон видел вчера за столом уплетающими борщ со сметаной и бросающими равнодушные взгляды на голые ножки Аси. Чикомасов был облачен в священнические одежды, на груди висел большой крест. Все это показалось Половинкину искусственным, смешно противоречащим тому, что он видел вчера вечером. Высокая камилавка делала Чикомасова выше и значительнее, и это тоже показалось Джону каким-то нереальным. Захотелось подойти к Петру Ивановичу, задать житейский вопрос:
– Вы с какой начинкой пирожки любите?
Он посмотрел на Асю и обомлел. В белом платке, нежно обрамлявшем ее лицо, она вся точно обмерла и глядела на Чикомасова широко распахнутыми глазами, в которых были и восторг, и изумление, и что-то еще, чему Джон не мог подобрать точного русского слова…
Он впервые видел православную службу и не понимал сам себя. Разум говорил, что всё это русское театральное действо во главе с ряженым Чикомасовым – глупая архаика для старух или игра для взрослых детей, которых олицетворял седой мужчина с подростковой внешностью. Но вопреки разуму на него временами накатывали волны безотчетной любви. Людей всё прибывало, и вот стало совсем тесно. Чикомасов несколько раз обошел внутренность храма, широко размахивая кадилом, от которого струился сладковатый, умопомрачающий дым, ввергавший Джона в идиотическое состояние. Когда Петр Иванович с мальчиками-близнецами приближался к ним, все пятились, образуя полукруг, и грубо толкали Джона и Асю, оттесняя их к выходу, словно хотели выпихнуть наружу. От запаха ладана и кипящего парафина Джон ослабел. Возможно, он и упал бы, если бы его невольно не поддерживали со всех сторон. Один раз его тесно прижали к Асе, что он почувствовал ее всю, ее беззащитное тело, пахнувшее детским мылом, и ему стало неприятно, что точно так же ее могли чувствовать и другие в этом храме. Впрочем, она сейчас была совсем чужая. Она словно принадлежала Чикомасову и этим непонятным людям, с которыми составляла единое тело и душу. А Джон, как ни билось его сердце, все-таки чувствовал себя чужим и хотел, чтобы служба скорее кончилась. Проходя мимо, Петр Иванович взглянул на них строго и, как показалось Джону, осуждающе. Но потом он не замечал их вовсе, хотя проявлял знаки внимания к другим. Седого мужчину с детским лицом он радостно благословил, скользнув рукой по его низко склоненной голове.
Затем он долго и тщательно исповедовал большую группу прихожан. Сначала перечислил общие грехи, заставляя громко произносить вслух свои имена, а потом с каждым говорил отдельно. Половинкин смотрел во все глаза, но так и не мог понять принципа этих личных исповедей. Одних, ничем не отличавшихся от остальных, отец Петр отпускал почти сразу, прочитав над ними разрешительную молитву. С другими говорил долго, а с некоторыми – недовольно. Двух женщин он прогнал в начале исповеди, еще и бросив каждой вдогонку что-то гневное…
Наконец исповедавшиеся гуськом пошли к причастию. На лице отца Петра, кормившего их с длинной ложечки кусочками просфоры с вином, появилось горделиво-благостное выражение, как у кормящей матери.
– Тело Христово прими-ите! Источника бессмертного вкуси-ите! – пели красивые женские голоса в правом приделе, но в уши Половинкина все время нахально и настойчиво лезли другие слова.
– Строг наш батюшка! Так с нами и надо! Без строгости нельзя!
– В Москве что творится! Нельзя без строгости!
– Нельзя, нельзя… Совсем народ оскотинился!
Последней в очереди за причастием шла женщина неопределенного возраста, с гибким телом, закутанная по самые брови в белый платок. Над головой она держала раскрытую книгу. Не только в этой книге, но во всей ее странной внешности было что-то выделявшее ее из толпы. Все двигались порывами, толкая друг друга, а эта не шла, а несла свое тело. Голова ее была гордо поднята и степенно покачивалась на высокой шее. Половинкину это понравилось, и он со стыдом думал, что сам все это время притворялся, изображая сопричастность нелепому спектаклю, который разыгрывал отец Петр с прихожанами.
Когда священник увидел женщину, на его лице появилось выражение, какое бывает от напомнившей о себе зубной боли.
– Мужчины! – обратился он к толпе. – Кто-нибудь! Выведите ее из храма!
– Кто это? – прошептали рядом с Джоном.
– Из Богородичного центра, – послышался ответный шепот. – У них главный какой-то отец Иоанн, говорят, бывший милиционер. Он для них вроде святого, а эта книга его Писание.
– Люди дорогие! – тоненьким, все время восходящим вверх голосом пропела женщина. – При-имите евангелие от отца Иоанна! Обратитесь к вере истинной! Ибо скоро настанут последние времена!
С разных сторон к женщине проталкивались несколько особо агрессивных старушек. Но первым к ней подскочил громадный детина с непропорционально развитыми руками и радостным взглядом идиота, в котором было выражение спокойной уверенности и счастья оттого, что его помощь кому-то понадобилась. Он вырвал книгу, швырнул на пол и яростно растоптал.
– Вот тебе твое евангелие, змеюка подколодная!
Цепко ухватив сектантку за узкие плечи своими крючковатыми пальцами и поддавая ей коленом под зад, он толкал ее к выходу и по пути едва не сбил с ног растерявшегося Половинкина.
– Осторожней! – заволновался Чикомасов, недовольный вмешательством идиота. – Не позволяйте ему ее бить!
Седовласый мужчина с детским лицом бросился вдогонку. Половинкин тоже поспешил выйти из храма.
На площади детина обезьяньими ручищами наотмашь молотил лежавшую на брусчатке «еретицу». Ему даже не приходилось для этого нагибаться.
– Не смей! – крикнул седой, бегом приближаясь к ним.
– Дядечка Аркадий Петрович! – приветливо осклабился на него дебил. – Я ее совсем маненечко прибил! Непременно нужно ей кровь пустить! Эти стервы страх как крови боятся!
И он торжественно поднял огромный кулак, весь измазанный в крови. Избитая женщина не издавала ни звука и лежала, как мертвая. Но, как только ее
Как обычно, когда при нем оскорбляли женщину, Половинкин впал в бешенство. Сжав кулаки, он бросился на дебила.
– Здоро́во! – крикнул идиот и так же цепко, как «еретицу», схватил его за плечи. – Ты еще кто такой?
– Отойдите от него! – испуганно крикнул седой, но было уже поздно. Джон почувствовал себя тряпичной куклой в лапах гориллы. «Он сломает мне позвоночник», – понял Джон и, вывернувшись спиной, ударил парня пяткой по щиколотке. Идиот взвыл от боли и разжал руки. Тотчас между ними встал седой мужчина.
– Степочка, – строго сказал он, – отпусти человека!
– Дядечка Аркадий Петрович, – заупрямился идиот, и глаза его помутнели. – Нельзя его просто так отпускать. Он вместе с этой бабой пришел и с девкой ненашенской, я видел. Надо его девку из храма вытащить и прибить их маненько.
– Степушка! Ступай домой и скажи матери, чтобы сегодня или завтра зашла ко мне. Эх, Максима Максимыча на вас нет!
– Дядечка Максим Максимыч меня любит, – возразил парень.
– Тебя все любят, Степочка, – устало согласился седой.
Прибежала Ася и кинулась к Джону:
– Ты в порядке? Что здесь было?
– Молодой человек рыцарски заступился за женщину, – объяснил ей седой, и его детское лицо показалось Джону не только приятным, но и умным. – Разрешите представиться – Аркадий Петрович Востриков!
– Анна Чагина, – первой ответила Ася.
– Джон Половинкин.
– Как вы сказали?!Поворотись-ка, сынку!
– Поворотись-ка, сынку! Экий ты стал смешной! Прасковья! Хватит слезы лить! Принимай гостей!
В руках капитана Соколова Джон снова чувствовал себя куклой. Но от этих рук шла не только сила, но и какое-то знакомое тепло. Половинкин был смущен, как девушка во время сватовства. Щеки его предательски алели. Он не знал, что говорить, как вести себя. Его бесцеремонно мял, ощупывал, поворачивая в разные стороны, хозяин малогабаритной квартиры – толстый, краснолицый, в спортивных штанах, с брюхом, в бело-синей динамовской майке, почти лысый мужчина с седыми кустистыми бровями и бугристым носом методично пьющего человека.
– Поворотись-ка, сынку! Хорош! Не реви, Прасковья! Накрывай на стол, доставай посуду, самую лучшую, из серванта! Видишь, какой гость к нам пожаловал – из самой Америки! Дай-ка я тебя хорошенько рассмотрю! Ничего, складный получился! Возраст призывной? А что, сынку, случись война с Америкой, пойдешь против нас воевать?
– Что ты несешь, старый? – плакала Прасковья, с испуганной нежностью глядя на Джона. – Какая война? Это же наш Ванечка!
Позади, в прихожей, откровенно посмеивались Ивантер, Востриков и Чикомасов.
– Проходи, Петр Иванович! – пригласил Соколов. – И вы, Михаил, Аркадий, не стойте столбами! Возьмите у Прасковьи денег и шагом марш в магазин! Купите сырку, колбаски и всего самого лучшего! Водочки не забудьте. А если чего нет, шепните Клавке: мол, дядя Максим вас прислал…
– Обижаете! – возразил Ивантер.
– Что так? Или ты такой важный заделался, что тебя за колбасой послать нельзя?
– Обижаете насчет угощения. Уже побеспокоились.
– Ай, молодца! Эх, напрасно ты, Михаил Соломоныч, по газетной части пошел! Тебе бы в снабженцы.
– Опять обижаете…
– Подумаешь, какой стал обидчивый! Ну, что тут у вас? Сыр, рыба, колбаса… Бананы! Ну, это для Прасковьи. Водка какая? «Распутин»! Немецкая? Другой не нашли?
– Эта не поддельная, – в третий раз обиделся Ивантер.
– Не поддельная! – передразнил Соколов. – А ты подумал, дурья голова, каково мне, фронтовику, немецкий шнапс пить?
– Выпьешь! – вмешалась Прасковья, оттесняя супруга и впервые крепко обнимая Джона. – Еще добавки попросишь.
Джона под конвоем провели в зал, обставленный старой чешской мебелью, где Прасковья быстро накрыла стол, и все сели за него, торжественно глядя на Половинкина, как на именинника.
Ему налили водки.
– Простите, но я не пью, – отказался он.
– Правильно! – обрадовалась Прасковья. – Миша, и тебе бы пить хватит…
– У меня, тетя Прасковья, плохой день был, – пожаловался Иватер.
– Знаем, – насупился Соколов. – Вляпался, Гиляровский хренов…
– А что случилось? – с невинным выражением лица спросил Чикомасов.
– Да подставили Мишку, – стал объяснять Востриков. – Какая-то сволочь в типографии сверстала отдельный номер в поддержку ГКЧП. Всего несколько экземпляров успели отпечатать, но их нашли, и теперь обвиняют главного редактора.
– То бишь меня, – подытожил Ивантер. – И ничего теперь не докажешь. И эта сволочь не объявляется.
– Не дрейфь, – сказал Максим Максимыч. – Знаю я этого сукина сына, который паленую газетку по городу пустил.
– Кто?! – взревел Михаил.
– Не скажу. Ты поостынь, поразмысли… Времена теперь строгие… И тебе, Михаил, еще не раз придется серьезный выбор делать.
– Типа «С кем вы, мастера культуры»?
– Именно так! – заволновался Соколов.
– Помолчите, пустобрехи, – вмешалась Прасковья. Джон понял, что главный человек в доме – она. – Забыли, зачем собрались?
– Ну, давайте выпьем, – сказал Максим Максимыч, – за нежданно-негаданного гостя.
– Почему нежданно-негаданного? – возразила Прасковья. – Скажешь тоже глупость!
– Помнишь меня? – спросил Соколов. – А ее помнишь? Пироги ее не забыл? Смотри! Если забыл, считай, ты враг ее навеки!
– Что ты заладил: помнишь, не помнишь? – всхлипнула Прасковья. – Что он понимать мог, дитё дитём!
– Значит, Джоном тебя зовут? – продолжал Соколов. – Хорошее имя! Попал к нам как-то в госпиталь один американец, тоже Джоном звали. Контузило его, заблудился, бедняга, и вышел к нашим. Потом американский капитан за ним на «форде» лично приезжал. Да, жалели они солдат. Веселый был парень, на Гагарина похож. Только зубы неприятно скалил, как-то по-собачьи…
Половинкин натянуто улыбнулся.
– Джон, говоришь? – повторил Соколов. – Ты прости, но мы с Прасковьей тебя Ваней называть будем. Так нам привычней.
– А мне вас – как?
– Правильно ставишь вопрос. А как хочешь, так и зови! Хочешь – Максим Максимыч. Хочешь – товарищ капитан. А лучше всего – дядя Максим. Только бы гражданином начальником не называл…
Половинкин молчал.
– Хороший ты, Ваня, парень, – сказал Соколов, продолжая пытливо рассматривать Джона, – но какой-то снулый.
– Снулый?
– Так о рыбе говорят. Зимой натаскаешь сорожки, побросаешь по льду, она лежит скрюченная, как мертвая, а на самом деле снулая, уснувшая то есть. Притащишь ее домой, вывалишь в таз с водой, и она прямо на глазах очнется, заплещется, из таза выпрыгнуть так и норовит. Вот и ты. Видно, не родной тебе твоя родина показалась.
У Половинкина неожиданно закружилась голова.
– Нет, мне не безразлична страна моего происхождения , – фальшивым голосом произнес он. – Что же касается чувства родины… У вас этому придают слишком большое значение. У вас об этом нельзя спокойно говорить. Измена родине для вас – как предательство отца и матери. В Америке не так. Патриотизм и там силен, но это не тюрьма, а патриотизм свободных людей. Потому что все знают, что в любой момент могут уехать. У нас есть два понятия – “motherland” и “homeland” .