Полунощники
Шрифт:
«Добр, – отвечает, – тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я не добра. Вы о доброте как должно не понимаете».
«Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами требуется?»
А она, вообрази, с улыбкою отвечает:
«Да, это мыслимо и честными правилами требуется!»
«Так просвети же, – говорю, – матушка: покажи, где эти правила, в какой святой книжке написаны?»
Она
– Всё с Евангелием! – перебила Аичка.
– Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за Евангелие и оттуда про текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже и не интересно. Так и тут подает мне Евангелие и говорит:
«Вот сделайте себе пользу, почитайте тут», – и показывает мне строчки – как надо, чтобы правая моя не знала, что делает левая моя, и что угощать надо не своего круга людей, которые могут за угощенье отплатить… и прочее.
Я знаю, что с ней не переспоришь, и отвечаю:
«Евангелие – это книга церковная, и премудрость ее запечатана: ее всякому нельзя понимать».
Она сейчас возражать:
«Нет, то-то и дело, что Евангелие для всех понятно».
«Ну, а я все-таки, – говорю, – я Евангелие лучше оставлю, а у батюшки спрошу, и в каком смысле мне священник про это скажет, так я только с ними, с духовными, и согласна».
И точно, действительно я захотела ее оспорить и пошла к их священнику. Я ему в прошлом году пахучую ерань услужила – у его матушки сера очень кипит, так листок в ухо класть, – а теперь зашла на рынок и купила синицу; перевязала ее из клетки в платочек и понесла ему, так как он приходящих без презента не любит и жаловался мне раз, что у них во всем доме очень много клопов и никак вывести не могут.
«Вот, – говорю, – вам, батюшка, синичка; она и поет и клопа истребляет. Только, пожалуйста, не надо ее ничем кормить, – она тогда с голоду у вас везде по всем щелям клопов выберет».
– Неужели это правда? – спросила Аичка.
– Что это?
– Насчет синицы, что она клопов выберет?
– Как же! всех выберет.
– Удивительно!
– Что ты, что ты! Это самое обыкновенное: бывало, наши откупные и духовные всегда для этого синиц держат. И священник меня поблагодарил.
«Знаю, – говорит. – Старинный способ! Перепусти синичку в клеточку, а когда она оглядится, я ее по комнате летать выпущу, – пусть ловит; а то нынче персидский порошок стали продавать такой гадостный, что он ничего и не действует. Во всем подмеси».
Я сейчас же к этому слову и пристала, что теперь, мол, уж ничего не разберешь, что какое есть. И рассказываю ему про Клавдюшины выходки с Евангелием и говорю:
«Неужто же, – говорю я, – в Евангелии действительно такое правило есть, что знакомства с значительными людьми надо оставить, а все возись только с одной бедностью?»
А он мне отвечает:
«А ты слушай, дубрава, что лес говорит; они берутся не за свое дело: выбирают сужекты, а не знают, как их понять,
«А вы отчего же, – спрашиваю, – о таких ихних ложных сужектах никому не доводите?»
«Доводили, – говорит, – матушка, и не раз доводили».
«Так как же они смеют все-таки от себя рассуждать и утверждать все свое на Евангелии?»
«Такое уж стало положение; ошибка сделана: намножены книжки и всякому нипочем в руки дадены».
«И зачем это?»
«Ну, это долго рассказывать. Раньше негодовали, что слабо учат писанию, а я и тогда говорил: „учат хорошо и сколько надо для всякого, не мечите бисер – попрут“; вот они его теперь и попирают. И вот, – говорит, – и пошлу – и неурожаи на полях и на людях эта непонятная боль – вифлиемция».
Словом, очень хорошо говорил, но помощи не подал. Даже и побывал у них после этого, но, прощаясь с нею, сказал только:
«Пересаливаете, барышня, пересаливаете!»
А она вскорях и еще лучше сделала: взяла да и пропала.
– Так совсем и пропала? – удивилась Аичка.
– Нет, прислала матери депеш, что у нее одна бедная подруга заболела в черной оспе, и у нее престарелая мать, и за ней никто ходить не хочет, так вот доктор Ферштет и взялся лечить, а наша Клавдичка ее навестила и осталась при ней сестрой милосердия ухаживать, а домой депеш прислала, у матери прощения просит, что боится заразу занести.
Анчка вздохнула и сказала:
– Поверьте, она испорчена.
– Да, все может быть; а поговори с ней, так у нее опять и это тоже будто по Евангелию. А сколько мать перемучилась – рябая или без глаз дочь вернется, – это ей ничего. И когда она благополучно вернулась, то опять просили священника с нею поговорить, и он ей опять сказал: «Пересаливаете! жестоко пересаливаете». А она ему шутит:
«Это лучше; а если соль рассолится – это хуже. Тогда чем ее сделать соленою?»
Но священник ее на этом хорошо осадил:
«Тексты, – говорит, – барышня, мало знать, – надо знать больше. Рассаливается соль не наша, которую все ныне употребляют, а слабая соль палестинская; а наша соль, елтонка, крепкая – она не рассаливается. А вот у нас есть о соли своя пословица: что „недосол на столе, а пересол на спине“. Это бы вам знать надобно. Недосоленное присолить можно, а за пересол наказывают».
Но она хоть бы чтт, весь страх потеряла.
Тогда я говорю ее матери:
«Ее простой священник ничего и не может пристрастить, это очевидно; на нее теперь надо уж что-нибудь выдающееся». – И упоминаю про «здешнего».
А сестра ее Ефросинья и себя не слышит от радости и много стала рассказывать, что в здешнем месте бывает.
«Попробуем, – говорю, – обратимся, пригласим, кстати и для Николая Ивановича тоже ведь это очень хорошо, для его воздержания».
Но Маргарита Михайловна как-то замялась и что-то, вижу, утаивает и неправильно отвечает.
«В моем горе, – говорит, – с нею никто не поможет».
«Отчего это не поможет?»
«Оттого, что она ведь и сама все руководит себя по Евангелию».