Поморы (роман в трех книгах)
Шрифт:
Они пошли вниз по течению реки, обшаривая берег. Он был гол, лишь кое-где на проплешинах торчали ветки стланика — кустарника, прижатого к земле ударами непогоды. Заготовлять его не имело смысла: ветки мало давали жару, да и требовалось стланика на топливо слишком много.
Посвистывая, ветер колол лица холодными иголками. Мокрые снежинки превращались на лету в льдинки. Ноги оскользались на мокрой глине, перемешанной местами с наносным илом.
Небо все в тяжелых низких тучах. Казалось, до них можно дотянуться, только подними руку. Федор кутал шею шерстяным шарфом.
—
— Неловко брать из-под берега-то, — заметил Родион. — Ну да ладно. От избушки зато недалеко.
Сбежав под обрыв, они принялись перепиливать бревна на короткие кряжи, чтобы таскать было сподручней. Кряжи поднимали наверх, на обрыв, складывали аккуратным штабельком. Потом отсюда всей бригадой перенесут дрова к избе.
От работы стало жарко. Федька размотал шарф, сунул его за пазуху.
— Мешает!
— То-то! — отозвался Родион, взваливая на плечо обрезок бревна, тяжелый, словно камень.
Работали до тех пор, пока не подняли наверх весь плавник. Набрался порядочный штабелек.
Родион, оглядев его, сказал:
— На сегодня хватит. Давай возьмем по кряжу к избе, — он постучал обухом по бревнышкам. — Вот эти вроде посушей. Пошли!
До стана добрались уже затемно. Оконце светилось красным прямоугольником в метельных, непогодных сумерках. Перепилили и раскололи принесенные кряжи и только тогда вошли в избу.
Парни уже успели обжить ее. От натопленной печи волнами распространялось домовитое тепло. На столе горела лампа-семилинейка, которую везли с великими предосторожностями. Эмалированные миски были расставлены, горкой высились ломти хлеба. Федька скинул ватник — и за стол.
— Навались, ребята!
Вскоре вся бригада дружно побрякивала ложками по краям больших мисок. Потом пили горячий ароматный чай. После ужина всех потянуло на нары.
Федор развязал мешок, вытащил гармонику, надел ремень на плечо и пробежался по ладам.
— Быть тебе, Федя, на стану культработником, — решил Родион. — Весели ребят!
— Есть! — отозвался бодро Федор. — Ребята, веселитесь!
Но никто не отозвался на зов гармоники, не запел. У ребят от усталости да горячей сытной пищи слипались глаза. Федор поставил гармонь в изголовье, растянулся во весь рост.
— Утро вечера мудренее!
А наутро косогор за избушкой весь был опутан сетями: рыбаки разбирали привезенные рюжи.
Стало совсем холодно. У берегов появился тонкий припайный лед. Началась однообразная путинная жизнь.
На Канине поспать-полежать, на Мурмане поесть-попить, — гласит поговорка. Но поспать-полежать рыбакам удавалось не всегда. Канинский промысел — едва ли не самый тяжелый вид поморского труда. Наважники сидели на станах отшельниками, кругом глухомань, неприветливые пустынные места, жгучие морозы, знобкие, мокрые оттепели.
Только в морозы, когда небо ясно и когда в полыньи опущены рюжи, можно было поспать-полежать, выжидая, пока в них наберется рыба. Раз-два в сутки, а если навага шла косяками, и чаще, рыбаки вынимали из проруби снасть и трясли ее, вываливая рыбу на лед. Остатки наваги из сетей выбирали голыми руками, снасти распутывали — тоже: в рукавицах не возьмешься. Потом рюжу опускали снова в прорубь, а улов раскладывали на льду тонким слоем — крупную рыбу отдельно от мелкой — и замораживали. Затем складывали окаменевшие тушки в деревянные лари на улице.
В морозы легче. Труднее в оттепели, когда лед покрывается снеговой кашей. Рыбаки — кто в бахилах, кто в валенках, обшитых кожей, почти по колено бродят в воде и долго разбирают улов, перемешанный с мокрым снегом. Промокали до нитки, простуживались, кляня непогодь и нелегкую рыбацкую долю.
Если оттепель случалась в начале зимы, подтаявший лед с рюжами могло унести вниз по течению.
Пола мокра, так брюхо сыто — эта поговорка была вернее.
2
Три дня небо сеяло сухой, колкий снег на избы, на косогоры, на молодой, тонкий унденский лед. На четвертые сутки снегопад прекратился, и колхозники, выходя из изб, щурились на белое пушистое покрывало, которому не было ни конца, ни края. Пейзаж сразу стал другим: серое небо, белая земля да темные прямоугольники избяных фасадов.
Деревня среди снегов блистала с наступлением темноты радужным сиянием: белый, яркий свет лился из окон, сверкающими косоугольниками ложился на сугробы. В разных концах села свежеошкуренные столбы с гордостью держали электрические фонари. Электростанцию пустили, и побережье, веками не видевшее ничего подобного, будто переродилось заново.
Когда изба осветилась электричеством, Парасковья сразу увидела изъяны в домашнем устройстве: свет проник в никогда раньше не освещаемый угол за печью, и хозяйка заметила там черные от пыли и грязи паучьи тенета. А из-под лавки стали четко видны топор, старая корзина, какие-то лохмотья да фанерный ящик.
Свекровь и сноха, подтрунивая друг над другом, принялись наводить в избе порядок. Выбросили ненужный хлам, выбелили мелом потолок, до блеска вымыли с дресвой полы.
Стационарной киноустановки в клубе пока не было — работала передвижка. Густе очень хотелось порадовать односельчан спектаклем, но доморощенные актеры все уехали на Каннн промышлять навагу, и затея не удалась.
Густя скучала в одиночестве, непрестанно думала о муже: Как-то он там? Не случилось бы чего! Не дай бог, выйдут рыбаки на неокрепший лед… Отгоняя прочь тревожные мысли, она еще ревностнее принималась за домашние дела.
Поздними— вечерами Густя с Парасковьей садились за прялку. Пряли из конопли суровье на сети. Свекровь заводила песню:
Зима студеная, снега глубокие, Снеги глубокие, насты высокие…Густя прислушивалась и тихонько начинала подпевать. Парасковья пела громче, уверенней, молодуха — тоже. И оба голоса, глуховатый и молодой, серебристый, звучали в тихой избе ладно и дружно.