Понимание
Шрифт:
Мы, сами того не сознавая, все время ведем насыщенный мыслями и чувствами драматический диалог, который, непрерывно развиваясь, меняя «русло», посвящен чему-то самому важному в нашей судьбе и помогает нам полнее понять и самих себя, и смысл жизни…
И это настолько естественная и органическая форма человеческого существования, что о диалоге мы и не помышляем, как не думаем, например, о кислороде, когда дышим.
Дыхание естественно, как сама жизнь… И диалог — сама жизнь. Поэтому он и стал жанром литературы.
Человек — существо диалогическое, ибо жизнь для него — непрерывное общение — общение бесконечно разнообразное. Я и постарался в первой части книги запечатлеть — на документальном материале —
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НРАВСТВЕННЫЕ ДИАЛОГИ
Неожиданное письмо
Уважаемый писатель!
Мне кажется, что некоторые Ваши герои чересчур заняты собой, собственным внутренним миром, собственными переживаниями, из-за этого у них иногда не остается душевных сил, чтобы понять товарища, подругу, не говоря уже о малознакомом человеке. Тому, кто занят лишь собой, кажется, что он сам — лучший подарок окружающим и иных подарков не нужно. Он говорит лишь о себе и лишь о себе думает.
А пишу я Вам об этом потому, что решила поставить крест на моей любви… Три года назад я была в турпоходе и познакомилась с милым человеком. Я его полюбила, он меня, как казалось мне, тоже. Но я — замужем, он — в неближнем городе. Самым большим чудом были письма. Каждый день я получала его чудесные письма на адрес подруги. Потом, чтобы не лгать, — от вранья устаешь и теряешь себя, — рассталась с мужем, хоть и был он добрым, хорошим человеком. Рассталась, потому что любви уже не было, ее вытеснило чувство к новому избраннику, более близкому мне по душе, понимающему поэзию, понимающему музыку.
И вот берем отпуска, едем к Черному морю в феврале, когда Ялта несравненна. Каждый день мы сидели у моря, говорили о «Даме с собачкой», о нашей любви. В сущности говорила об этом я одна, а он… он без остановки жаловался на невзгоды, на то, что на работе его не понимают, в доме вечно полно родственников, мать — открытый хлебосольный человек, а ему хочется тишины и покоя.
Я по наивности думала, что он будет счастлив, ведь мы вдвоем, мы на берегу моря, по вечерам будем ходить на концерты, потом сидеть где-нибудь в ресторанчике — огни, люди, а мы вдвоем… Даже одолжила у подружки красивое платье. Но мы изо дня в день сидели на лавочке у моря, которое казалось все более холодным и неприветливым. Он рассказывал о себе, жаловался на непонятость. Однажды я робко спросила: «Может быть, пойдем в чайную, может быть, выпьем чаю?» «Зачем? — разумно ответил он. — Чай у нас есть дома. А тут могут заварить чай и взять шестьдесят копеек, даже если выпьем по стакану». Эти «шестьдесят копеек» меня доконали. Ведь ни он, ни я не нуждаемся в деньгах, и дело было не в чае, а в моем желании почувствовать себя любимой женщиной, хотения которой и даже капризы выполняются… А мимо шли женщины и несли тюльпаны. Но я ни одного от моего кавалера не получила.
И вот я решилась, купила сама себе тюльпаны, оставила ему горькую записку и укатила домой. Кончилась наша переписка, кончились иллюзии…
Теперь он получил возможность жаловаться и на меня: на невнимание к нему, на мою обыденность. Вернувшись к себе, я соврала подруге, что платье ее носила, а тюльпаны подарил он. Иногда было жаль, что я сама лишила себя радости его писем… Иногда мне казалось, что я чересчур раздула пустяк: эти несчастные «шестьдесят копеек». Особенно, конечно, кажется это в вечерние часы, когда, вернувшись с работы, я порой чувствую, что одиночество нестерпимо.
Но сейчас я все меньше и меньше жалею о том, что лишила себя радости его писем и, быть может, возможности «иметь дом», то есть мужа, детей. Я не могла бы остаться собой, не утратить себя рядом с этим человеком.
Я была бы не одинока, но это была бы не я, а иная женщина, утратившая в себе то, чего я хочу не утрачивать никогда.
Подруга, у которой я одолжила то нарядное, курортное одеяние, не понимает меня. Она говорит: «ты упустила судьбу». Но ведь то была бы не моя, а чужая судьба и, наверное, я в ней была бы несчастнее, чем сегодня. Я все больше убеждаюсь, что есть цена, которую человек не может заплатить даже за самое «соблазнительное», не потеряв себя, не убив в себе что-то лучшее, может быть, самое дорогое…
Полчаса перед сном
1
Известно, что явления искусства волновать могут и людей с холодным сердцем — для этого нужна лишь большая эмоциональная восприимчивость. Поэтому, когда Анна Георгиевна Жеравина из города Томска написала мне, что герои одной из последних моих книг («Узнавание») — люди минувших веков, сочетавшие в себе художественный талант с большой совестью, заставили ее по-новому посмотреть на жизнь и собственную судьбу, она, по сути, ничего существенного о себе не рассказала.
Через месяц я получил второе письмо от Анны Георгиевны, из которого понял, что «Узнавание» было лишь искрой, которую ветром занесло в пороховую бочку. И вот бочка воспламенилась и на куски расколола тишину. Но оглушен и ослеплен при этом был лишь один человек — сама Жеравина. Потому что пороховой бочкой была ее душа.
Принято думать, что нравственные потрясения переживают лишь великие люди и знаменитые литературные герои. Второе письмо Анны Георгиевны Жеравиной взволновало тем, что подтвердило давнишнее мое убеждение, — нравственное потрясение, открывающее новое содержание в жизни, может быть уделом любого человека. Для этого нужно совсем «немного»: подспудная, так сказать, подземная работа души, которая и делает ее подобной пороховой бочке, ожидающей неминуемой искры…
Что же открылось Жеравиной? Ее вина перед людьми. Дабы читатель понял меня точно, тороплюсь добавить, что по нормам самых строгих законов — и юридических и, пожалуй, нравственных — Жеравина ни в чем перед людьми не виновата. А тороплюсь добавить это потому, что сегодня само понятие вины мы склонны толковать чересчур поверхностно, упрощенно и формально. В нашем — порой излишне «юридическом» — понимании виноват лишь человек, совершивший явно или тайно зло. Но мы не склонны усматривать виновность в поведении человека, не совершившего добра, когда он мог его совершить, или не сумевшего ответить добром на добро. Однако еще полбеды, когда не строги мы к окружающим, хуже, когда мы не строги к себе самим.
Жеравина с исключительной (на мой взгляд, неоправданной) строгостью осудила себя за неблагодарность — за неблагодарность к людям, без которых она не состоялась бы не только духовно, но и физически. При этом неблагодарность она поняла не как забвение или гордыню, а тоньше, человечнее и в то же время энергичнее — она поняла ее как отсутствие деятельной памяти, которая может выражаться бесконечно разнообразно.
Ведь можно никогда не забывать о хорошем человеке и в то же время, будто бы не забывая, не думать о нем деятельно, с большой душевной самоотдачей. Чувство вины, охватившее Жеравину, заключалось в том, что она, Анна Георгиевна, жила как бы сама по себе и как бы сама по себе — тихо, безболезненно — жила память о людях, не будь которых, она, Анна Георгиевна, не жила бы давно на земле.