Понимание
Шрифт:
Письма, составившие основу второй части книги — «Нравственные монологи и ситуации», — посвящены осмыслению ситуации человеческого одиночества и поискам выхода из нее. Конечно, можно было бы с этого и начать повествование, то есть не с диалогов, а с монологов. Но мне хотелось перед углублением в ситуацию одиночества показать все богатство человеческой действительности, все разнообразие форм общения, в котором личность обретает себя. На этом фоне, как мне кажется, одиночество выглядит рельефнее и одоление его, как и всех форм непонимания человека человеком, наполняется особенно емким нравственным и социальным содержанием.
Стены замкнутого существования кажутся нестерпимо тесными тому, кто увидел безбрежность мира.
Одиночество
Рассмотрим опять, как и в конце первого раздела книги, будто бы в замедленной съемке «неожиданное письмо», которым открывается вторая часть нашего повествования.
Автор его, учительница, увлеченно ищет с воспитанниками безымянных героев Великой Отечественной войны, в этом поиске они познакомились с замечательным человеком Николаем Георгиевичем Матвеевым…
«Целое лето мы обычно с ребятами путешествуем и по лесам, и по бывшим военным дорогам, и даже по многим дальним дорогам нашей страны. Ведь наши поиски познакомили нас „с целым светом“, и мы ходим, ездим, навещаем наших друзей, обретенных в ходе переписки.
Обо всем этом я рассказывала Николаю Георгиевичу. Я ему писала о наших поисках и путешествиях, не догадываясь (хотя могла бы догадаться), что человек этот не успел полюбить в юности, а потребность любви в нем жила, жила до поры до времени подспудно. Я чувствовала к нему все большее доверие и однажды написала ему о моей личной жизни, о любви к человеку, который трагически погиб.
После этого письма он долго молчал.
Потом переписка возобновилась, но что-то ушло из нее. Она стала суше, поверхностнее.
Но я не особенно задумывалась о том — почему?
И вот теперь, когда его уже нет в живых, в моих руках письма, которые он писал мне и не посылал (люди, бывшие с ним в последние месяцы, решили, что я должна их получить). В этих письмах целая буря, целая драма, которая разыгралась в душе этого сильного, мужественного человека. Читая их, я поняла, что невольно и бездумно нанесла ему еще одну рану в дополнение к тем бесчисленным, которые были у него раньше.
Он переживал, мучительно переживал это, может быть, первое и последнее чувство в жизни, мне сейчас больно, поэтому я все это пишу вам. А если вас все это заинтересует, напишу еще.
У вас, конечно, возникнет вопрос, что я могла бы изменить, если бы раньше догадалась о его чувстве, думаю, что могла бы что-то изменить. Когда я сейчас перечитываю
мои письма к нему (мне их тоже вернули), до чего же бездушными они мне кажутся!
Я ему писала о мероприятиях, о напряженной жизни поисковых отрядов, о деловой заинтересованности ребят, о том, что в наших мастерских пахнет стружкой, клеем, смолой, я ему писала о военно-патриотических играх, писала о мальчишках, которых люблю. Ему, конечно, все это было бесконечно интересно. Он углублялся в детали нашей жизни, даже задавал вопросы: „что за кашу варим во время похода“, „как одеваемся в большие морозы?“ и т. д.
Я испытываю чувство глубокой вины перед памятью этого человека. Конечно, умом понимаю, что ни в чем не виновата. А сердце раскаивается и болит.
Может быть, дело в том, что я получила одностороннее воспитание? Мне рассказывали о корчагинской стойкости и меньше посвящали в странности человеческого сердца, в сложности человеческих отношений. Но ведь и Павка Корчагин был сложнейшей личностью: любил, отчаивался, думал о самоубийстве.
Последнюю рану Матвееву Николаю Георгиевичу, замечательному человеку, которого мы нашли в нашем поиске героев, последнюю рану нанесла ему я. (Хотя бы и рассказом о человеке, которого любила…) Последнюю и, может быть, самую мучительную.
И вот теперь бессонными ночами я думаю:
…Возвращаюсь к письму не для того, чтобы «анатомировать» его — это было бы кощунственно, настолько тонких и тайных струн души оно касается, — чтобы задуматься над тем, почему сами мы нередко испытываем раскаяние или горечь от непонимания. Раскаяние, когда не понимаем мы, горечь, когда не понимают нас.
Почему?
Это, видимо, легче понять из горечи, чем из раскаяния: ведь когда не понимают нас, все ощущается яснее и острее, чем когда не понимаем мы.
Можно объяснить непонимание отсутствием или малым масштабом воображения. Каким бедным и тусклым кажется нам воображение тех, кто нас не понимает! (Себя мы судим, разумеется, менее строго.) Воображение нужно не для того, чтобы вообразить нечто несуществующее или несбыточное, воображение нужно для того, чтобы охватить умом и сердцем все богатство реальности, весь «спектр» человеческой действительности. (В том числе и той, что заключена в нас самих, то есть оно нужно и для самопонимания.) Без воображения нет образа: мира и человека, утрачивается объемность восприятия.
Мы говорим «образ пушкинской Татьяны», «образ толстовского Хаджи Мурата», подразумевая некую неповторимость, уникальность духовной жизни и отношений с миром. Это великая литература. Ее без воображения не понять.
А жизнь? Великая жизнь?
Но в том-то и дело, что жизнь становится великой, когда нас окружают не тени, а образы людей. Но для этого воображения мало, нужна и любовь. Не та любовь, которую при всем желании не могла испытать учительница, написавшая мне неожиданное письмо к полюбившему ее человеку. Та не в нашей власти. Но в нашей власти любовь, имя которой человечность. И когда учительница пишет, что «могла бы что-то изменить», то имеет в виду именно человечность, при которой «невзаимность» не переходит в непонимание.
Понимая, мы не наносим нечаянных ударов, при понимании мы не раним невзначай, понимание оберегает и даже исцеляет. Понимание обладает врачующей силой и «развязывает», казалось бы, безысходные ситуации.
Недаром нам известно: бывает боль, на которую можно пожаловаться только матери. И может быть, полное понимание — это не что иное, как духовное материнство. А истинное понимание — именно полное. Потому что иногда неполное понимание ранит смертельнее, чем полное непонимание: рождается огромная неслыханная надежда и… рушится, а с нею рушится целый мир.
В сущности, «неожиданное письмо» — именно об этом.
Одна из героинь этой книги, библиотекарь из села Писцово Валентина Майорова, допускает, что через десять, двадцать лет ее письма будут интересны детям и внукам. Допустим и мы, что письма, вошедшие в это повествование, будут читать в… подумать страшно! — третьем тысячелетии, ведь осталось до него менее двадцати лет. Осталось с момента, когда пишутся эти строки, — восемнадцать. Возраст совершеннолетия. И вот новое поколение совершеннолетних — допустим это, как допускает В. Майорова, — будет читать сегодняшние наши диалоги и монологи. Мне кажется, что они чем-то дополнят восприятие и видение нашей сегодняшней действительности, которая станет к тому времени уже достоянием истории.
Конечно, во все века и эпохи жили на земле хорошие, интересные, честные люди. Но ощущение ценности этих качеств сегодня обострилось, как никогда, и соответственно углубилась потребность в делании добра, понимании, человечности, что, наверное, и имеет в виду В. Майорова, которая писала подруге: «…Мы еще живем. Мы неплохо живем…» При угасании человеческого духа этого не напишешь.
Это можно написать лишь в сознании полноты духовных сил — полноты, которая дается работой души, личности, общества, поколений.