Пора ехать в Сараево
Шрифт:
Михаил Попов
ПОРА ЕХАТЬ В САРАЕВО
роман
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Именно зарежет?!
— Да, дядя Фаня, так и сказал — зарежу!
Настя сидела на краю деревянных мостков и болтала ногами в воде. Стоявший за ее спиной пожилой, бородатый господин возмущенно отбросил полы светлого сюртука в стороны и уперся кулаками в бока атласного жилета.
На
Седой господин — Афанасий Иванович Понизовский — возмущенно вертел головой, рассыпая каждым движением холеную шевелюру. Он пытался подавить неподобающее чувство, но ему этот никак не удавалось. Он раздувал ноздри и подкашливал.
— Почему именно меня?!
— Я у него так и спросила, но он не знает.
— Не знает почему, но зарежет! — Афанасий Иванович хлопнул себя ладонями по полосатым коленям
— Это же черт знает и Бог весть что!
Прохладные владения ивовой тени у противоположного берега заметно глазу сокращались, и это огорчало девушку. Как будто она только сейчас поняла — восход солнца нельзя остановить.
— Может быть, он и день назвал, когда это сделает? Назвал, а?
— Он сказал, что это будет и скоро — и нескоро.
— Прямо оракул Дельфийский, прости Господи. — Афанасий Иванович развернулся и раздраженно прошелся вперед и назад по теплым доскам. Рассохшееся дерево удивленно скрипело. Настя обернулась к взволнованному собеседнику.
— Да будет вам, в самом деле, дядя Фаня! Такое впечатление, что вас эта история взволновала всерьез. Господин Понизовский остановился рядом со своею внучатой племянницей, правою рукой привел волосы в задуманное петербургским парикмахером положение, левую положил на гладкую прохладную голову девушки. Она плотно, до воскового блеска зачесывала волосы и завязывала сзади в узел (гордый?). На несколько мгновений их посетило особого рода взаимопонимание; скульптурно–родственная группа замерла на краю утреннего пруда, вырытого сто пятьдесят лет тому первым владельцем имения генерал–аншефом Иваном Ивановичем Столешиным. Афанасий Иванович нарушил и позу и тишину:
— Но все–таки ты меня тоже пойми. Внезапно, без всякого повода с моей стороны, здоровенный бугаище — одна ладонь как четыре моих и нрав «угрюмый и неизведанный» — заявляет, что намерен перерезать мне горло. Я что же — плясать от радости должен? Неприятно. Что я ему сделал, в конце концов?! Настя незаметно для дядюшки поморщилась.
— Он не «намерен», как вы сказали, он вас уважает, говорит, что добрый вы барин. Не то что Василий Васильевич.
— И на том спасибо.
— Он не намерен вас убивать, он даже не хочет вас убивать, но знает, что сделает это.
— По–моему, он нездоров. Надо показать его лекарю.
— Наш пухановский фельдшер сейчас в отъезде.
— Пусть берут мои дрожки и отвезут его на станцию. Там должен быть врач.
Настя сильнее, чем обычно, дернула ногой и выбросила перед собой веер сверкающих брызг. Несколько капель повисло на подоле платья.
— Да он, пожалуй, и обидится, дядя Фаня. Он правда не похож на безумца. Он же сам честно все рассказал, не таился. Блажь просто какая–то. У меня сложилось впечатление после нашего разговора, что он и сам не рад, что на него такое нашло. Не хочет он вас убивать, зачем же мы станем в сумасшедшие его рядить? Афанасий Иванович нервно вздохнул.
— Но все же согласись хоть с тем, что история эта не только несколько неприятна — что можно было бы терпеть, но и ненормальна. Я хотел бы отнестись к ней снисходительно или иронически, но речь идет о вещах, я бы сказал…
— Вы меня пугаете, вы на себя сделались непохожи. Дядюшка поморщился: и сам был от себя не в восторге. Он оппозиционным движением засунул руки в карманы, вознес очи горе и прикрыл их.
— Прибегнуть разве к полиции, — прошептал он, и в лице его проявилось интеллигентское бессилие. Сам себе ответил: — Засмеют-с.
— А скажите, дядя Фаня, с вами бывает так?
— Как?
Настя перестала болтать ногами, замерла, веки с выгоревшими ресницами сблизились; на ладонях, упиравшихся в деревянный настил, проступили бледно–желтые костяшки, на губах объявилась едва заметная и чуть–чуть ненормальная улыбка.
— Все. Все кончилось.
Афанасий Иванович начал наклоняться вперед, чтобы заглянуть в лицо племяннице, но она первая повернулась к нему, и улыбка у нее была уже не блаженная, а виноватая.
— Это как наваждение. Глупо, конечно, но вам–то я могу рассказать, да?
— Ну, хм, я… — Афанасий Иванович приложил заверяющую руку к белому шелковому галстуку. Он любил, когда с ним делились, это подтверждало косвенным образом его собственное мнение о себе, гласившее, что он хороший человек. Племянница вздохнула, собираясь со словами.
— Всего на несколько мгновений оно является, это ощущение, но зато уж охватывает целиком. Попытаюсь сейчас подобрать… но только знайте — словами бесконечно беднее и грубее. Вот, в общем, сижу здесь, на мостках, и пруд тот же, и сад, и то, что за садом — и небо и облака, — все то же, понимаете? А время — другое. Дядюшка привычным движением поправил шевелюру. Он ничего не понимал, но знал, что надо стараться.
— Совсем другой год, не четырнадцатый, а иной.
— Право, сложно, Настенька, мудрено. Не четырнадцатый, а какой, семнадцатый, что ли?
— Не в цифрах дело, поймите. Может, семнадцатый, может, тридцать седьмой. Не это важно. Важно то, что очень остро я как будто весь смысл этого другого года ощущаю. Могу, кажется, встать, выйти за ворота усадьбы, и мне сразу попадется навстречу не наш обычный деревенский человек, а иной. Могу поехать хоть в Петербург, а там все другое, другие дома, власти, новые моды.