Пора надежд
Шрифт:
В отличие от семьи Элиотов, ее семья никогда не жила в маленьких промышленных городках, возникавших в девятнадцатом веке, как грибы после дождя, во всех этих Редичах и Уолсоллах, где мой дедушка провел свои молодые годы. Ее родственники не имели никакого отношения ни к фабрикам, ни к машинам; те из них, кто был жив, продолжали по сей день обитать в старой сельской Англии, где еще свежи остатки феодализма, — в городках Линкольншира с их ярмарками или в крупных имениях, где они служили лесничими или управляющими. Особым достатком они не могли похвастаться и в этом отношении не отличались от Элиотов — это мама признавала. Она вообще была очень правдива и, хотя любила помечтать и тосковала по прошлому, к фактам относилась с должным уважением. Она даже не позволяла себе утверждать (хотя с удовольствием бы это сделала), что ее родственники — люди более благородных кровей, чем Элиоты. Нет, она сказала мне правду, хотя и
Как раз благодаря одному из таких браков мама и могла теперь окружать свое прошлое ореолом, не греша против истины. Отец ее женился вторично на девушке из семейства Вигморов, проживавшего в Стэмфорде и знавшего когда-то лучшие времена. От этого второго брака и родилась моя мама. В детстве, да и в юности она только и слышала, что о своих родственниках Вигморах — почтенных буржуа, живших в городе и занимавших там «солидное положение». Время от времени мама ездила к ним в гости. Пребывание в особняке Вигморов оставило у нее самые восторженные воспоминания. И в своих рассказах об этой поре, даже в своих мыслях, она невольно приукрашивала события. Ей и в голову не приходило, что она их романтизирует, ибо для девушки ее возраста ничто не могло быть романтичнее этих визитов, когда возвращение в отчий дом казалось ей ссылкой на каторгу, когда она мечтала о любви и замужестве, о том, что в один прекрасный день и она займет подобающее место в обществе.
О прелестях жизни в особняке Вигморов она могла говорить без конца. Как она каталась на коньках лютой зимой 1894 года, когда ей было девятнадцать лет! На льду стояли жаровни, у которых можно было погреться, красивый кузен учил ее выделывать фигуры (маме, как и ее братьям, легко давались танцы и спортивные игры), а потом они наслаждались музыкой в гостиной. Как лихо подкатывали двуколки к подъезду конторы кузена (он был стряпчим), где клиентам подавали в рюмках херес — это в одиннадцать-то часов утра! А до чего же лихо он правил лошадьми, когда ехал на званый обед с двумя-тремя местными аристократами! А молодые офицеры на новогоднем балу! А сколько потом было перешептываний с другими девушками!
— Но кто же знает, что ему предначертано, — с несвойственным ей реализмом иронически подытоживала вдруг мама. — Вот уж никогда не думала, что окажусь здесь!
Она часто сетовала на свою судьбу: да разве такая жизнь была ей уготована по праву рождения! Но она не искала жалости — разочарование сделало ее злой и язвительной, и она самолюбиво давала отпор всякому, кто необдуманно пытался высказать ей сострадание. Она была убеждена, что жизнь обошлась с ней несправедливо, что ей суждено было обитать в особняках, о пребывании в которых у нее остались столь радужные воспоминания, что не к лицу ей прозябать среди простых смертных. И несмотря на свалившиеся на нее невзгоды и позор, она продолжала со всем пылом своей страстной, мечтательной души надеяться, что ей еще улыбнется счастье.
Орудием судьбы предназначено было стать мне. После банкротства отца мама перенесла на меня все свои надежды. Она находила во мне незаурядный ум, считала, что я пошел в нее и наделен ее волей и честолюбием.
— Запомни, — говорила она, глядя на отсветы пламени, плясавшие на потолке, — ты должен далеко пойти. Не смей довольствоваться тем, что тебя окружает. Я многого жду от тебя, сынок!
Мама смотрела на меня живыми, блестящими глазами.
— Ты ведь не из тех, кто способен удовлетвориться малым, правда, Льюис? В этом ты похож на меня. Я повидала на своем веку много такого, что пришлось бы по душе и вашей светлости. Изволь это запомнить! Я хочу, чтобы ты не успокаивался до тех пор, пока не достигнешь этого.
Она, конечно, имела в виду особняк стэмфордского стряпчего с экипажами, стоящими перед подъездом, — большой уютный особняк конца прошлого века, который она видела к тому же сквозь призму своего богатого воображения.
— Ведь ты не станешь сидеть сложа руки, отдавшись на волю судьбы, правда, сынок? Я тебя знаю. Ты пойдешь своей дорогой. Но не надо быть таким серьезным, точно ты и улыбаться не умеешь. И глаза у тебя слишком колючие. Словно перочинные ножики, а?
Она улыбнулась. Мне нравилась ее широкая, слегка насмешливая улыбка.
— Мне хочется дожить до того дня, когда ты достигнешь всего этого, Льюис, — пылко продолжала мама. — Ведь ты возьмешь меня к себе? Поделишься со мной своим счастьем? Помни: я хорошо тебя знаю. Я знаю, к чему ты стремишься. Ты не успокоишься до тех пор, пока не достигнешь всего, о чем я говорила, не так ли, сынок?
Я охотно соглашался с мамой: мне приятно было прясть с нею нить фантазии, строить роскошные особняки, обставлять их, покупать маме автомобили и меха. Меня тянуло скорее вступить в борьбу, манили нарисованные мамой картины успеха. И тем не менее я держался с ней в тот вечер скованно, — я почти всегда чувствовал себя скованно в присутствии мамы.
Она много значила для меня, гораздо больше, чем любой человек на свете. Больше всего я боялся причинить ей огорчение и боль. В ее недомоганиях мне всегда чудилась какая-то угроза для меня лично. Я ухаживал за нею, по многу раз на день спрашивал, как она себя чувствует, и когда в сумраке комнаты раздавался ее ответ: «Не очень хорошо, сынок!» — мне хотелось крикнуть ей, что она не смеет болеть, потому что дни тогда тянутся для меня бесконечно долго и я очень тревожусь о ней. Я боялся ее смерти, как величайшего несчастья. Мама значила для меня гораздо больше, чем отец, однако с ним я не чувствовал ни малейшего стеснения. Он всегда был добродушно настроен и мечтал о чем-то своем; от меня — даже когда я был совсем маленький — он требовал лишь признания его шутовских способностей и на большее не претендовал. Он не вторгался в тайники моего сердца и ждал от меня только отзывчивости, которой я был наделен от рождения и которую охотно проявлял по отношению к нему и ко всем людям вообще чуть ли не с той минуты, как научился говорить.
Я не был застенчив. Мне нравились люди, с которыми я так или иначе сталкивался, — за исключением тети Милли, которую я порой ненавидел, — мне нравилось делать им приятное и видеть их довольными. Но нравилось мне также слышать похвалы себе, и уже в те годы я стремился выступить с собственным мнением, порисоваться и похвастаться. Ничто не сдерживало этих вдруг возникших во мне стремлений, и, несмотря на беды, обрушившиеся на моих родителей, я был счастлив.
Я легко сходился со всеми людьми, кроме мамы. При ней я и тогда, да и на протяжении всего моего детства держался более скованно, чем при ком угодно другом. Лишь много времени спустя попытался я в этом разобраться. Ведь никто так не нуждался во мне, как она. Она тянулась ко мне всем своим существом, всеми силами души, и ведь она была самой незаурядной фигурой моего детства. Самой незаурядной, несмотря на все свои слабости. Я не замечал многих из них, когда был ребенком, а когда наконец заметил, то понял, что и у меня самого их немало. Она нуждалась во мне. Нуждалась во взрослом человеке, в сыне, похожем на нее, равном ей во всем. Она добивалась моей любви, а я бессознательно замыкался в себе. Я чувствовал только, что, сидя рядом с нею у камина или подле ее постели, когда она была больна, я теряю способность говорить легко и непринужденно. Я бывал с ней часто резок, чего не случалось в разговоре с другими. Я бывал часто груб. Однако, оставшись один, я страстно и долго молился о том, чтобы мама поправилась и была счастлива и чтобы все ее желания исполнились. Ни о чем другом я не молился в детстве так горячо и упорно.
Глава 5
Я ЖЕРТВУЮ БУМАЖКУ В ДЕСЯТЬ ШИЛЛИНГОВ НА ГЛАЗАХ У ВСЕГО КЛАССА
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, настало время решать — посылать меня в среднюю школу или нет. Вопрос о бесплатном обучении отпадал, так как мама ни за что не хотела отдавать меня в школу, существовавшую на средства муниципалитета. А плата за обучение в средней школе составляла три гинеи в четверть. Усевшись за стол и послюнив карандаш, мама уверенным, размашистым почерком записывала расходы по дому. Все счета за неделю она нанизывала на шпенек и в субботу, когда лавочники являлись за деньгами, незамедлительно с ними расплачивалась: она твердо решила не делать долгов, и решение это стало у нее своего рода навязчивой идеей. С начала войны жалованье отца повысилось всего на десять шиллингов в неделю. Шел тысяча девятьсот семнадцатый год, цены непрерывно росли, и мы жили в такой нужде, какой мама никогда раньше не знала. Но я потом думал, что она, наверно, даже радовалась карточной системе и другим лишениям военного времени, так как это давало возможность скрывать, насколько мы были бедны.