Порабощенный разум
Шрифт:
А вот появляется и всадник с лассо. Крытый брезентом грузовик, который ждет за углом улицы. Прохожий, не осознавая опасности, минует этот угол и внезапно натыкается на целящееся в него дуло автомата, он подымает руки вверх, его вталкивают в грузовик; отныне он погиб для своих близких. Он будет узником концентрационных лагерей, или его поставят к стенке, залив ему рот гипсом, чтобы не кричал антиправительственные лозунги, и расстреляют, что должно иметь благотворное влияние на жителей города и склонять их к послушанию. Чтобы избежать подобного жребия, лучше всего было бы не выходить из дому. Однако отец семейства должен выйти из дому, потому что должен как-то заработать на хлеб и суп для жены и детей. Каждый вечер семья переживает: вернется или не вернется. А поскольку это длится годами, все постепенно привыкают считать город джунглями, а жребий человека двадцатого века жребием пещерного человека, живущего среди более мощных, чем он, чудовищ.
До сих пор считалось само собой разумеющимся, что у человека всю жизнь одни и те же имя и фамилия. Теперь же оказывается, что по разным соображениям желательнее сменить имя и фамилию и заучить наизусть свою новую биографию. Человек привыкает, прежние имя и фамилия отодвигаются в тень, он обретает новую личность. Когда жены остаются без мужей, с которыми неизвестно что стало, а мужья —
Бандитские налеты считались когда-то преступлением. Теперь совершившие налет на банк получают титул героев, потому что награбленные деньги пополнят кассу подпольной организации. Обычно это делают молодые парни с внешностью балованных детей. Убить человека отнюдь не является для них сложной нравственной проблемой.
Соседство смерти уничтожает сдерживающие тормоза стыда. Мужчины и женщины, знающие, что дату их смерти записал в свой блокнот откормленный тип с хлыстом и пистолетом, который решает их судьбу, совокупляются у всех на глазах, на малом клочке земли, огороженном колючей проволокой, который и есть их последнее земное пристанище. Восемнадцатилетние парни и девушки перед тем, как занять позицию на баррикаде, где они будут сражаться с пистолетами и бутылками бензина против танков, хотят попользоваться своей молодостью, за которой, вероятно, не последуют годы зрелости, и они не заботятся о приличиях, существующих в ином, отдаленном от их времени измерении.
Который мир «естественный»? Тот, довоенный, или этот, военный? Оба естественны — судит человек, если ему дано было оба познать. Нет института, нет обычая или привычки, которые не могли бы измениться. Все, чем живут люди, — дар той исторической формации, в которой они оказались. Текучесть и постоянное изменение — общее свойство явлений, а человек — существо пластичное, и можно вообразить себе день, когда отличительной чертой уважающего себя члена общества станет хождение на четвереньках с пышным султаном из цветных птичьих перьев на заднице.
Люди в странах Запада, а особенно американцы, кажутся нашему интеллектуалу несерьезными именно потому, что они не прошли через опыт, который учит понимать относительность любых суждений и привычек. Отсутствие воображения у них — поразительное. Поскольку они родились и воспитаны в определенном общественном порядке и в определенной системе ценностей, то они думают, что иной порядок — «неестественный» и что он не может удержаться как противный человеческой природе. Однако их тоже может настигнуть огонь, голод и меч. Вероятнее всего, это и случится, поскольку в жизни человечества действует закон сообщающихся сосудов: трудно поверить, что когда одна часть земного шара переживает великие бедствия, другая половина должна продолжать стиль жизни девятнадцатого века и о страданиях своих далеких ближних узнавать только из кинохроники и из газет. Примеры учат, что так не бывает. Житель Варшавы или Будапешта тоже видел когда-то бомбардировки Испании или пылающий Шанхай в кино, но вскоре убедился, как выглядит это и многое другое на практике. Об НКВД он читал мрачные истории, пока не оказалось, что ему самому придется иметь дело с этой организацией. Если что-либо где-либо есть, то это будет везде. Такой вывод он делает из своих наблюдений. И то, что Америка до поры до времени остается благополучной, не вызывает у него особенного доверия. Он считает, что события 1933–1945 годов в Европе — это предвестие того, что произойдет и в других местах, а восточноевропейское сознание с этой точки зрения несравненно более продвинулось в понимании современных событий, чем сознание жителей тех государств, которым ничего подобного не довелось испытать.
Он мыслит социологически и исторически, и этот способ мышления глубоко в нем укоренен, потому что он научился так мыслить в очень нелегкой школе, где за незнание грозила не плохая оценка, а гибель. Поэтому он особенно податлив на такие теории, которые предвидят резкие перемены в странах Запада: почему же там должно существовать то, что в других странах уже не существует?
Единственная система мышления, доступная ему, — диалектический материализм, и он для него чрезвычайно привлекателен, потому что говорит понятным для его опыта языком. Иллюзорный «естественный» порядок в странах Запада обречен, согласно диалектическому материализму (в сталинской трактовке), на внезапную катастрофу в результате кризиса. Там, где возникает кризис, господствующие классы прибегают к фашизму как к средству против революции пролетариата. Фашизм означает войну, газовые камеры и крематории. Правда, кризис, который, как предсказывали, будет в Америке в момент демобилизации, не наступил; правда, Англия ввела у себя социальное страхование и социализацию медицины, как нигде и никогда еще не бывало, а возникновение антикоммунистической истерии в Соединенных Штатах отчасти объясняется страхом перед другой великой державой, но все это только модификации подтверждающегося во всем остальном образца. Если мир поделен между фашизмом и коммунизмом, разумеется, фашизм должен проиграть, поскольку это последняя, отчаянная попытка буржуазии, метод правления, основанный на демагогии, что на практике ведет к выдвижению в руководители людей безответственных. В решающие моменты эти люди делают глупости (например, политика жестокости в отношении населения, проводившаяся Гитлером на Востоке, или действия Муссолини, ввергнувшего Италию в войну).
Умозаключая подобным образом, человек, о котором идет речь, отнюдь не обязательно является сталинистом. Наоборот, зная, сколь сомнительны достоинства той системы, которая разработана в Центре, он очень обрадовался бы, если бы гигантский метеорит смел с поверхности земли причину его мучений. Однако он всего лишь человек, он взвешивает шансы и знает, что плохо быть на той стороне, которая осуждена существом, занявшим в двадцатом столетии место Бога, то есть Историей. Пропаганда, которая на него давит, всеми средствами старается укрепить его в убеждении, что нацизм и американизм — явления тождественные, поскольку вырастают на базе одних и тех же производственных отношений. Он верит этой пропаганде не в меньшей степени, чем средний американец верит своим журналистам, которые его уверяют, что гитлеризм и сталинизм ничем не различаются.
Если такой человек даже находится на высоких ступенях иерархии и имеет доступ к информации, он все равно слабо ориентируется в силе и слабости Запада. Оптический инструмент, которым он пользуется, так сконструирован, что позволяет видеть лишь определенные, заранее заданные поля зрения. Глядя в него, находишь подтверждение тому, что надеялся увидеть (подобным образом и дипломатические донесения, получаемые руководителями, отождествляют инструментальный диапазон Метода с действительностью). Например, привыкнув жить в системах, в которых закон не существует, то есть является лишь орудием в руках Партии, а единственный критерий — эффективность действия, человек с трудом представляет себе строй, при котором каждый гражданин, на самом верху и в самом низу, ощущает себя связанным положениями закона. Положения эти могли быть приняты, чтобы охранять интересы привилегированных групп, но продолжают существовать, хотя бы даже интересы изменились, и заменить их иными положениями не так-то легко. Каждый гражданин опутан сетью законов, время возникновения которых уходит в далекую давность. Это очень обременительно, механизм общественной жизни — неповоротливый, и те, кто хотел бы по-настоящему действовать, бьются беспомощно. Отсюда непонятные для обитателя Центральной и Восточной Европы откладывания и проволочки, абсурдные решения, политические кампании, рассчитанные на настроения избирателей, демагогия, взаимные счеты. В то же время это дает защищенность гражданину: схватить на улице человека, который не нравится властям, впихнуть его в «воронок» и увезти в концлагерь — великолепное решение всех проблем, но трудно это применить там, где преступником считается только тот, кто совершил наказуемое деяние, четко определенное в таком-то параграфе. Нацистский же и советский уголовные кодексы совершенно сходны в том, что стирают границу между поступком наказуемым и ненаказуемым: первый — определяя преступление как всякое действие, направленное против интересов немецкого народа, второй — как всякое действие, направленное против интересов диктатуры пролетариата. Стало быть, то, что именуется «бездушным буржуазным формализмом», дает некоторые гарантии, что отец семейства, вместо того чтобы вернуться домой к ужину, не угодит в те регионы, где белым медведям хорошо, но людям плохо. Это не позволяет также применять научно разработанные пытки, под действием которых каждый признается в совершенных и несовершенных преступлениях. Пропаганда старается убедить граждан стран народной демократии, что закон на Западе везде фикция и служит интересам правящих классов. Может быть, и фикция, но для правящих не очень удобная. Если хочешь кого-нибудь наказать, приходится порядком попотеть, чтобы действительно доказать ему его вину, адвокаты прибегают ко всякому крючкотворству, дело затягивается апелляциями, кассациями и т. д. Разумеется, бывают и преступления под покровом закона. Однако до сей поры закон связывает там руки как правящим, так и управляемым, что можно считать — кто как хочет — или силой, или слабостью.
Американцы сравнивают демократию с неуклюжим плотом, на котором каждый гребец гребет в свою сторону. Много крику и взаимной ругани и нелегко править в каком-нибудь одном направлении. В сравнении с таким плотом боевая галера тоталитарного государства выглядит великолепно. Случается, однако, что там, где разбивается быстроходный тоталитарный корабль, проплывет неуклюжий плот.
То, что есть действительно нового на Западе, клиенту Центра разглядеть нелегко. В некоторых странах Запада, в первую очередь в Соединенных Штатах, произошло нечто, чему нет аналогии в предыдущих эпохах: возникла цивилизация народная, вульгарная, могущая вызывать отвращение у людей более изысканных, но обеспечивающая изделиями фабричной продукции многомиллионные массы. Верно, что эти массы тешатся главным образом внешним шиком и мишурой и что платят за это тяжелым трудом. Тем не менее работница, которая задешево получает размноженные фабрично модели платьев, какие носят кинозвезды, которая ездит на подержанном, но своем собственном автомобиле, смотрит ковбойские фильмы, которые ее развлекают, может иметь у себя в квартире электрический холодильник, — эта работница находится на определенном уровне цивилизации, общем с другими людьми, и никоим образом не напоминает колхозницу из-под Курска, в лучшем случае правнучка этой колхозницы сможет приблизиться к подобному среднему уровню. «Глупость» американских масс, удовлетворяющихся чисто материальными благами современной цивилизации, невероятно раздражает нашего интеллектуала. Воспитанный в стране, где существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», он ищет прежде всего идей, вырабатываемых обычно интеллигенцией, зачинательницей революционных перемен. Сталкиваясь с обществом, в котором «интеллигенции», какую знают в Центральной и Восточной Европе, вообще нет, он с трудом осваивается со столь антиконцептуальным материалом наблюдений. «Идеи», которые он там обнаруживает, главным образом устаревшие и далеко отстают от развития экономики и техники. Чисто эмпирическое и прагматическое разрешение трудностей, неспособность к даже скромной дозе абстракции (а ведь буржуазия, например немецкая, обладала этой способностью в высокой степени) вводят в расчет неопределенные величины. Если признать эти черты за «отставание» по отношению к Европе, то нужно в то же время сказать, что «глупость», подкрепленная техникой, гораздо дальше продвинувшейся, чем европейская техника, — это не только источник слабости.
Пока что стремительное движение прогресса по части появления и внедрения новых изобретений не замедляется. Первенство в этом отношении принадлежит Западу. Попытка догнать Запад, предпринятая Японией, кончилась неудачей, и Японию разгромили мирные и раздираемые внутренними конфликтами Соединенные Штаты Рузвельта. Россия, скопировав с Запада модели автомобилей и самолетов, реактивный истребитель, радар, пенициллин, телевизор, атомную бомбу и немецкую подводную лодку, вступает теперь в соревнование. Самое молодое поколение в Восточной Европе, воспитанное в атмосфере культа русской науки, начинает верить, что русская наука и техника займут первое место в мире. Люди постарше считают такое допущение абсурдом, но все же задумываются, учитывая огромные природные богатства России, плановое хозяйство и возможность бросить неограниченные суммы денег на научные исследования и эксперименты, не находится ли Россия в поворотном пункте. Против этого как будто говорит чрезмерный практицизм современной русской науки, подчиненной одному Методу. Как известно, крупнейшие изобретения совершаются вследствие длительной, бескорыстной работы многих ученых, работы, не приносящей сразу никаких конкретных результатов. Против этого свидетельствует та навязчивость, с какой пропаганда приписывает большинство изобретений русским (хотя в то же время до мельчайших деталей копируется американская техника, начиная от конструкции мостов и кончая моторами). Такие усилия пропаганды, доходящие часто до смешного, не свидетельствуют о хорошем самоощущении, как не свидетельствует о нем, например, продажа странам народной демократии шведских автомобилей с закрашенными знаками под видом русских. Тем не менее усилия пропаганды по преодолению русского комплекса неполноценности и по внушению уважения к технике показывают, какое значение Центр придает соревнованию в науке. Кто знает, к каким результатам может привести эта концентрация воли. Нужно только время.