Порою блажь великая
Шрифт:
Я окаменел от такой перспективы. Мне перестало везти по этой линии еще до самоубийства матери, и прошли месяцы с последней моей горькой попытки — так с чего бы мне рассчитывать на успех в этот раз? Возможно, потому и медлил я так долго; возможно, от этой горечи разочарования меня и ограждал БЕРЕГИСЬ мой страж; возможно, мне бы лучше…
Но когда из-за двери меня окликнул голос — «Заходи, Ли», — я понял, что слишком поздно приводить резоны, даже сколь угодно разумные.
Я приоткрыл дверь и сунул голову:
— Приветик, я просто
— Рада за тебя, — буркнула она. Потом чуть душевнее: — Мне уже тут страшновато стало в одиночестве. Ой! Ты ж весь мокрый! Садись к камину!
— Мы расстались с Генри в клинике, — запинаясь, объяснил я.
— Вот как? Как думаешь, куда он поехал?
— Да какие могут быть предположения касательно путей старика Генри? Должно быть, в новый поход за бальзамом Галаада…
Она улыбнулась. Она сидела с книжкой на полу перед гудящей оранжевой спиралью своего камина, на ней были облегающие зеленые брючки и клетчатая шерстяная рубашка из гардероба Хэнка, от которой, я уверен, нежная кожа Вив терзалась зудом-зудом-зудом. Отсветы электроспиралей заливали ее лицо и волосы роскошным жидким золотом.
— Да, — сказал я. — Полагаю, подзастрял он в Галааде, заправляясь бальзамом…
Исчерпав наши стартовые «как-ты-так-тики» и «что-думаешь-жи-ши», потянув надлежащий миг молчания, я указал на ее книгу:
— Вижу, ты не отринула стезю духовного самосовершенствования?
Она улыбнулась книге:
— Это твой Уоллас Стивенс, — подняла взгляд, испрашивая прощения: — Не уверена, что понимаю все, что тут…
— Не уверен, что хоть кто-то понимает.
— … но мне нравится. Они… ну, даже когда я не понимаю, все равно какие-то чувства возникают. Где-то радость, где-то — забавно очень. А порой, — она снова опустила глаза на книгу, — порой просто-таки пугает.
— Значит, ты точно прониклась!
Мой просветительский порыв повис еще одной неуклюжей паузой; она опять подняла взгляд.
— Кстати, чего тебе там медицина сказала?
— Если вкратце, — я решил обратить свой культуртрегерский пафос в комический, — медицина сказала: «Спусти штаны и нагнись!» А следующее, что помню — они накачивают мои легкие нашатырем.
— Ты упал в обморок?
— Глубже некуда!
Она мелодично рассмеялась, потом заговорила, доверительно понизив голос:
— Послушай. Сейчас я тебе кое-что расскажу, если обещаешь, что не будешь его этим дразнить.
— Крест истинный! Кого его — и чем дразнить?
— Старого Генри. После того, как он со скалы навернулся. Знаешь, когда его привезли сюда с порубки, он тут страшно рвал и метал, хорохорился, а потом, когда к доктору его потащили, он держался крепко, как кремень. Ну, ты его сам знаешь. Он и не пискнул, когда его обследовали — только заигрывал с сестричками и подшучивал над ними, что они так деликатничают. «Подумаешь, крылышко обломил, — все ворчал он. — Да со мной вдвое похужейше бывало — и даж втрое! Давайте,
Мы оба посмеялись над ее гравийноголосой озвучкой сердитого персонажа.
— Но вот, — продолжала она, вернувшись к конспиративному полушепоту, — они достали иглу. Не то чтобы очень большую, но достаточно большую. Я знала, как старикан относится к иглам, и видела, как побелело его лицо, в тон простыне. Но он же не мог потерять фасон, правильно? И он держал фронт. Все ворчал: «Давайте, давайте, давайте. Тыкайте в меня этой дурой, чтоб я уже встал и пошел на работу!» И когда его кололи, он — после всей-то его крутизны и отваги перед лицом медицины и переломов костей, — он лишь вздрогнул и покривился. Но мы кое-что услышали. И когда я посмотрела вниз — увидела под ним большую лужу на полу!
— Быть не может! Генри? О нет! Генри Стэмпер? Уууй! Боги, боги… — Я ржал так, как, наверно, не ржал уж много лет. При мысли о его обескураженной физиономии я весь обратился в комок беззвучных судорог, — О господи… красавец… боже мой…
— А когда… о, дослушай уж, — продолжила она шепотом, — когда стали переодевать его в пижаму, когда укол его вырубил… мы увидели, что дело не ограничилось малым.
— О господи… изумительно… как много я пропустил…
Мы смеялись, пока не выдохлись и не уперлись в неловкую пустоту, из тех, что всегда следуют за долгим смехом, подобно той тишине, что сопровождает раскат грома; мы молчали, неуютно и — несомненно, с ужасной ясностью, осознавая, какая мысль у каждого из нас на уме. Но какой смысл пробовать? — вопрошал я себя, уставившись на прядь ее волос, что пламенеющей стрелкой летела вниз, по краю ее отрешенного лица, целя под воротник рубашки… Чего мечтать-то? У тебя не получится — вот и все. Ты сам себя на это обрек. Давно пора было понять, что тот же серп слабости, каким ты стяжал победу над Братцем Хэнком, непременно подведет при жатве колосьев той победы. И следовало б знать тебе, что добыча, отвоеванная у него посредством вялого бессилия, никак не приемлет то же оружие…
Я стоял, наблюдая девичьи робость и безмолвие, и очевидную готовность предложить себя, и старался отнестись философски к своей органичной ограниченности в способности принять эту жертву… как вдруг сам орган поднялся на борьбу с моей последней отговоркой и с порывистой настоятельностью потребовал шанса доказать свою состоятельность. Я стоял, не видя более перед собой никаких препятствий, и от вожделенной цели меня отделяли только несколько шагов — все резоны вырезаны, все отговорки сворочены, — и все равно голос в моей голове отказывался меня отпустить: БЕРЕГИСЬ БЕРЕГИСЬ, заклинал он. Но чего? — вопросил я, почти обезумев от смятения. — Объясни, пожалуйста, от чего мне беречься?!