Портной из Панамы
Шрифт:
— Артур Брейтвейт был для меня единственным примером высокой нравственности. До тех пор, пока я не познакомился с твоим отцом, Лу, — вежливо заметил в ответ Пендель.
И я был искренен тогда, Лу! Заканчивая приметывать плечо на левом рукаве, страстно заверяет ее про себя Пендель. Все в этом мире становится истинной правдой, если ты сам свято веришь в нее, долго думаешь над ней, изобретаешь и любишь человека, для которого делаешь все это!
— Я все ей скажу, — произносит вслух Пендель. Видно, сыграл свою роль Бах, вознес его на вершины абсолютной правдивости и чистоты. И на протяжении целой минуты он в приступе самоуничижения всерьез размышляет о том, что надобно отбросить все мудрые заповеди собственного изобретения, которым следовал до
Знаешь, Луиза, я хочу тебе кое-что рассказать. Боюсь, это будет для тебя ударом. То, что ты обо мне знаешь, не совсем соответствует действительности. Не во всех деталях. Дело в том, что я зачастую выдавал желаемое за действительное. Потому что всегда хотел видеть себя именно таким. И так бы оно и было, если б жизнь сложилась немного по-другому. «Мне просто не хватает нужных слов, — подумал он. — Ни разу в жизни никому ни в чем не признавался, не считая дяди Бенни, разумеется. Да и то всего лишь однажды. Где надо остановиться? И когда после всего этого она снова будет мне верить, хоть в чем-то?…» Он в ужасе от этой мысли, в воображении тут же рисуется грандиозный скандал, война не на жизнь, а на смерть. То будет не одно из обычных выступлений Луизы в духе христианских проповедей, нет. Она развернется на полную катушку. Слуг выгонят из дома, вся семья соберется за столом и будет сидеть, скромно потупив глаза и молитвенно сложив руки; сама же Луиза с прямой, как струнка, спиной и перекошенным от ужаса ртом будет взирать на него с немым упреком. Она напугана, потому что боится правды еще больше, чем я. Последний раз семейному разносу подвергся Марк, намалевавший краской-спреем на воротах школы нечто неприятное. А до этого — Ханна, выплеснувшая в раковину полную банку быстро высыхающей масляной краски, в отместку одной из служанок.
Но сегодня на скамье подсудимых будет сидеть он, Гарри, и объяснять своим любимым деточкам, что их папочка на протяжении всей совместной жизни с мамочкой и все то время, что у них были дети, кормил их красочными байками на тему того, какой он у них замечательный, пример всем и вся. И что мистера Брейтвейта никогда не существовало на свете, господь да упокоит его душу. И что он, их милый папочка, никогда не был любимым сыном и учеником Брейтвейта. О, нет, вместо всего этого ваш отец и муж провел ровно девятьсот двенадцать дней и ночей в исправительных учреждениях ее величества королевы Великобритании, овладевая мастерством кирпичной кладки.
Решение принято. Он все расскажет позже. Потом. Когда-нибудь. Возможно, в другой жизни. В жизни, где уже не будет места его пресловутой беглости.
Пендель резко затормозил в каком-то футе от едущей впереди машины и ждал, что задняя машина сейчас врежется в него, но по некой непонятной причине этого не случилось. Как я сюда попал? Может, она все-таки ударила меня и я умер? Надо было запереть ателье и не вешать никакой таблички. Он вспомнил, что кроил обеденный пиджак и раскладывал готовые детали на столе, потом долго рассматривал их, как делал всегда: окидывал напоследок придирчивым взглядом истинного художника, как бы прощаясь с ними до тех пор, пока они не предстанут уже в сшитом виде, отдаленно похожие на человеческую фигуру.
По крыше машины звонко барабанил черный дождь. Впереди, ярдах в пятидесяти, разворачивался грузовик, огромные колеса нелепо растопырены, точно копыта у коровы. Больше под этим обрушившимся с неба потоком ничего не было видно, кроме смутно различимой вереницы машин — то ли на войну едут, то ли, напротив, стараются убраться от нее подальше. Он включил радио, но грохот артиллерийской канонады заглушал все звуки. Дождь на раскаленной крыше [8] . Я здесь навсегда. Заперт. Замкнут в утробе. Тяну время. Так, выключить мотор, включить кондиционер. Ждать. Париться. Потеть. Еще одна машина службы спасения. Пригнуться, спрятаться под
[8] Аллюзия с пьесой Т. Уильямса «Кошка на раскаленной крыше».
По лицу градом катились капли пота, тяжелые и крупные, словно капли дождя. Внизу, под ногами, бурлил поток. Он, Пендель, плывет то ли по течению, то ли против него. Прошлое, которое он захоронил на глубине шести футов, вдруг навалилось всей тяжестью и разом: подлая, нечистая, постыдная версия его жизни без Брейтвейта. Началом ее была тайна его рождения, которую поведал ему в тюрьме дядя Бенни, а концом — «День абсолютного неискупления грехов», случившийся тринадцать лет тому назад, когда он поведал изобретенную им историю своей жизни Луизе. Было это на безупречно аккуратной американской лужайке в Зоне, на ветру трепетали «звезды и полосы», окуриваемые дымком от барбекю, что готовил ее отец, джаз-банд громко наяривал какую-то патриотическую мелодию, а через проволочную изгородь на них смотрели чернокожие люди.
Он так ясно помнил свое сиротское детство и блистающего великолепием дядю Бенни в шляпе с перышком, уводившего его за ручку из приюта. Никогда раньше не видел он таких красивых шляп и подумал, что дядя Бенни, должно быть, и есть бог. Он отчетливо видел мокрую серую брусчатку в Уайтчепел, грохотавшую под колесами его тележки, битком набитой каким-то тряпьем, которое он, пробираясь в потоке движения, вез на склад дяди Бенни. Он видел себя двенадцать лет спустя, по сути, тем же ребенком, но только подросшим, вытянувшимся — вот он стоит точно околдованный, среди столбов оранжевого дыма, в помещении того же склада, и вокруг тянутся ряды летних дамских платьев — ну в точь замученные заключенные — и пламя лижет им подолы.
Он видит дядю Бенни. Приложив рупором ладони ко рту, он кричит ему: «Беги, Гарри, малыш, идиот ты эдакий, вот никакого соображения!». И крики эти сопровождает звон колоколов и топот ног убегающего дяди Бенни. А сам он точно увяз в зыбучих песках — ни рукой двинуть, ни ногой. Он видит, как к нему приближаются люди в синей униформе, хватают, тащат в фургон. А добродушного вида сержант держит в руках банку из-под парафина и улыбается так ласково, точно отец родной. «А вот эта случайно не ваша, а, мистер Хайми, сэр? Вроде бы только что видел у вас в руках, да?»
— Ноги не двигаются, — объясняет Пендель добродушному сержанту. — Прямо как прилипли. Мышечная судорога, что-то в этом роде. Иначе бы я давно удрал.
— Не волнуйся, сынок. Скоро подлечим твои ноги, — ласково обещает сержант.
Он видит, как стоит, тощий и голый, в кирпичном мешке камеры предварительного заключения. А затем наступает череда бесконечно долгих ночей, и синие униформы избивают его, сменяя друг друга. Примерно так же, как били тогда Марту, но с большим рвением, и еще из-за пояса у каждого нависает по пинте пива. А добродушный сержант и, видимо, примерный семьянин подстегивает их. Потом Пенделя окатывают водой, и он захлебывается, тонет.
Дождь перестает. Этого никогда не было. Машины весело блестят фарами, все радостно торопятся домой. Пендель смертельно устал. Включает мотор, вцепляется обеими руками в руль, и машина медленно ползет вперед. Как бы не угодить в канаву. В ушах вдруг зазвучал голос дяди Бенни, и он снова стал улыбаться.
— Это был взрыв, Гарри, мальчик, — шепчет сквозь слезы дядя Бенни. — Взрыв плоти.
Возможно, без этих еженедельных визитов в тюрьму дядя Бенни так никогда бы и не поведал Пенделю о его происхождении. Но вид племянника, застывшего перед ним на скамье в синем комбинезоне из грубой хлопчатобумажной ткани с вышитым на кармашке именем, столь жалок, что виноватое сердце дяди Бенни просто не выдерживает; причем совершенно неважно, сколько пирожков с сыром и книг прислала с ним сердобольная тетя Рут или сколько раз дядя Бенни выражал благодарность племяннику за то, что тот даже в данных обстоятельствах остался ему верен. Иначе говоря, держал пасть на замке.