Портрет Баскома Хока
Шрифт:
По мере их появления она прочла все труды Уильяма Джеймса и профессора Уильяма Макдугалла. Подписалась на несколько журналов, сама написала книгу. Но издатели забраковали ее «Хирургию психоанализа».
— Я забежала вперед на целое столетие, — объяснила она одной из дочерей.
Ее жизнь исполнилась смысла. Ей далась в руки панацея: вскоре она убедила себя, что принадлежит к считанным единицам абсолютно нормальных людей и что Баском в полной мере безумен.
Но нет-нет и воскресали старая обида и недоумение, — даже сейчас! — и нет-нет она с горьким сожалением вспоминала и его поглощенность ею, и даже его умопомрачение от ревности.
Она тогда сказала истинную правду. Пока на третьем году брака у них не родился первый ребенок, молодого мужа осаждали демоны. Впервые в жизни его чудовищный эгоизм выбился из своей колеи. Баском раскрылся наружу, и окружающий мир повернулся к нему одними углами. Демон обладания, буйствовавший в нем, и убежденность
В ту пору он как раз начал пастырское поприще в одном иллинойском городишке, и когда в самый разгар проповеди ему случалось увидеть в толпе ее лицо, он мертвенно серел, сбивался, поникал головой, хватаясь руками за края кафедры, словно его оглоушили; придя в чувство, он будет обрывочно мямлить дальше, но дух его уже дергался раненым зверем, в животе холодело до дурноты, сердце сковывал отравленный панцирь, и тысяча страшных и глупых подозрений разом ударяла ему в голову. Ни в фантастических домыслах, ни в абсурдных догадках он не знал края, голова его кишела злой небылью, моментально сбывавшейся: он был не способен отделить реальный факт от исчадия горячечного воображения и, выдумав что-нибудь, тут же в это верил.
Ну а причина, какая-то причина была у этого безумия? Он ее не знал, хотя безумие свое сознавал. Как отравленный чувствует толчковое движение яда в жилах, так он в покойную минуту ощущал набухающие безумием капилляры мозга и волокнистую плоть. Разум противился, рассудок отметал — и все-таки безумие завладело им. Затравленный, истерзанный безумием, кляня все на свете, он сбегал в ночные улицы, он гулко вышагивал по ним, громадными ручищами облапив бока, и если темнота взрывалась хохотом, если из звуков складывались местоимения «он» и «она», он уверял себя, что говорят о нем и его жене и, может, еще о сопернике, и, обернувшись к говорившим, осыпал их проклятьями. Весь мир, казалось ему, весь город заняты исключительно им и его женой; мир полнился неприязнью и гнусными перешептываниями, и он сознавал себя жертвой мужского сговора, последним дураком и всеобщим посмешищем; в подавленном настроении, с вымученной улыбкой представал он своей пастве, ловил их взгляды, сам смотрел врасплох, надеясь выявить прячущуюся насмешку, тайное злорадство и просто свидетельство того, что подоплека его мучений, бесчестье его ума и сердца, скверный запах его тайны им известны.
И он растравлял себя мыслью, что никакой тайны уже нет, что он, как младенец, ничем не прикрыт, что каждым словом и поступком он выдает свое горе, и порой на людях его корежило от стыда, ему хотелось закрыть лицо руками. Стыд наваливался свинцовой тучей: жгло ли его сознание бесчестья или испепелял страх, что над ним, дураком и рогоносцем, глумится весь мир, — все одно это был стыд.
С неоглядного вечного неба выпали гигантские призраки страха и свирепства и караульно нависли над ним, сквозь их мглистую пелену кроваво стыли зимние огоньки затерянных поселков; никогда, думалось ему, не вернутся на землю радость и доверие, никогда не выветрятся из головы призраки смерти и безумия, и поскольку веру в бога он утратил, он рвался обрести хоть какую веру в человека, ему грезилось нечто патриархальное, эдакий всемогущий и мудрый старец, которому можно открыть изнемогавшее сердце, и, может статься, он научит уму-разуму, подаст исцеление от губительной хвори.
Он не обрел этой подмоги, он сам отлично понимал, что нужного ему целителя и духовника не существует в природе; он был в тупике, не было никакой возможности облегчить изболевшуюся душу, он полной мерой испил человеческого одиночества. Он не стал умножать свое бесчестье, разделив его с женой, и вообще за рассудком был догляд, и в самые провальные, больные часы здоровый инстинкт судил правильно, безумие называл безумием.
И вдруг оно отпустило его. Когда жизнь стала непереносимой мукой, безумие отпустило его. Оно спало с него, как опадает гудящее пламя, пожрав топливо, и скука, безразличие и чувство завершенности овладели им; измучив женщину, сбив ее с толку, он зажил своей, отдельной и непроницаемой жизнью, в которой будут новые почины, новые места и замыслы и где ему будет совершенно не до нее.
Глядя сейчас на старика, я словно держался за нить в прошлое. Заговори он, думалось мне, и живое прошлое, голоса пропавших людей, боль, гордость, безумие и отчаяние, миллионы картин и лиц из жизни, легшей и землю, — все, чему старики бывают свидетелями на своем веку, — все это откроется мне, вручится как бесценный дар, ибо это наследие молодняку от старших, исполнивших свое земное назначение. Моя алчность была сродни памяти: заговори он, думал я, и голод утолится.
На какое-то мгновение мне привиделись лики времени, проступившие сквозь мрак, переступившие через порог приоткрывшейся памяти, — лица ушедших американцев, их житейская сумятица и с дюжины кафедр воспламеняющий их Баском; истерзанный любовью и безумием, он шагает по американским улицам, бредет колеистыми дорогами, в темноте бормоча что-то и сжимая костлявые кулаки, — тащится под необъятным и суровым небом, мыкается по континенту худущая, скрюченная фигура. Свет упал на его лицо, и тьма накрыла его; шел пустынник, современник котелков и турнюров, ровесник сумрачных воспоминаний, заложник времени, сомкнувшего вежды, — времени даже более древнего, чем саксонские таны и рыцарские погремушки.
Так что же, все это ушло?
— Давно все это было, — сказал старик.
Помучь, еще помучь меня, Бостон; слетевший лист, разломившееся облако. Любовь — ее голос не звучал ли в той пустыне?
— Давно… Как долго я живу. Сколько всего перевидал. Сколько мог бы тебе порассказать, — надорванно проговорил дядя, устало и равнодушно. Его глаза глядели тускло и мертво, он увял и сразу постарел.
И тут мне представилась поразительная картина, она потом годами тревожила мое воображение. Я увидел: за круглым обеденным столом тесно сидят старики и старухи, очень старые, старше дяди; у них хрупкие, фарфоровые лица, прозрачные и бесполые, почти неразличимые между собой. В молодости эти люди знали друг друга. Мужчины пьянствовали, воевали, распутничали, ненавидели друг друга, любили женщин. Иных снедали никчемный страх и зависть, обычные у молодых людей: наедине с собой они кусали губы, лиловели лицом, ожесточались сердцем; их глаза горели звериной злобой к ближнему; они проклинали чужой успех, радовались чужой неудаче, ликовали, прослышав или узнав из газет, что кто-то больно задет, унижен, сокрушен. Они боялись раскрыть свое сердце, облегчить его — боялись, что близкие высмеют их; в разговоре они были осмотрительны, язвительны и высокомерны. Чувство и убеждение они ставили ни во что и говорили только заведомую ложь. Зато ночью, под завывание ветра, они разносили по темным дорогам любострастные клики, трубили радостно, победно и сильно; снежным запахом дразнил плотневший, подобравшийся ночной воздух, потом снег шел, тихо сеясь в окна, скрадывая шорохом земные шаги, и надувал им в сердце угрюмую гордыню, холодил кровь обещанием чуда. Потайных желаний и грез у каждого была тысяча; каждому хотелось богатства, власти, славы и любви; каждый казался себе незаурядным, безупречным, талантливым; каждый страшился и заранее ненавидел соперника в делах и в любви; собравшись вместе, они испепеляли друг друга взглядами, задирались, ревниво стерегли своих женщин, спиной чуя врага, особо красавчика с закружившейся от успехов головой купидона на белой спермацетовой шее.
Молодыми они страдали и боролись, эти старики, а сейчас все умерло в них; ни мягко, вяло, еле заметно улыбаются, переговариваются тихими голосами, поднимают друг на друга глаза, в которых угасли желание, враждебность и страсть.
На пергаментных костлявых задах с ними сидели их старухи. Давно позади горечь и восторг юности с ее безрассудством, надеждами, горячкой крови и терзаниями, и томит и пугает их только дряхлый возраст и смерть. Эта — верная жена и плодовитая мать; эта — ненасытная прелюбодейка, сглотнувшая дюжину любовников, и тут же ее рогоносец-муж, оравший пронзенным зверем, когда впервые застал ее с другим; вот и этот другой; а этому мужу разоблачение неверной жены доставило болезненно-приятную растраву, он упивался этим чувством, побуждал жену к новым изменам, вымогал у нее презрение — в болячке была теперь вся его жизнь; и вот они все одряхлели и высохли и обрели сходство со старинным фарфором. Обращая друг к другу приветливые опалые лица, они смотрели глазами, отвыкшими ненавидеть и любить, желать и мучиться; они тихо пересмеивались, вспоминая сущую ерунду.
Им уже не хотелось выделиться, быть первыми; их не колотило исступление и не терзала ревность; в них не было ненависти к соперникам; не было желания славы; работа потеряла для них интерес, они ничего не ждали для себя; не блуждали в потемках и не исхлестывали в кровь пальцы о стену; не корчились от стыда на своих пастелях, не проклинали злосчастные и скорбные дни, не рвали простыни пляшущими пальцами. Может, заодно у них отнялся язык? Отшибло память?
Почему старики молчат? Ведь им довелось знать боль, смерть и безумие, а они ведут занудные разговоры. Им довелось видеть пустыню, одичавший край, кровь убитых, уходившую в безответную землю, — ее и свою пролитую кровь они видели воочию. Куда же они девались — страсть, боль, гордость и миллионами искр играющая жизнь? Неужели все ушло? Неужели они все лишились языка? И мне почудилось какое-то коварство в их взглядах, недобрый замысел, словно они знали, как избавить нас от печалей и заблуждений, но молчаливо договорились не выдавать свою тайну. А может, они не со зла, а из-за своей спячки, от скуки и безразличия? Может, они потому не говорят, что не могут ничего сказать? И даже память умерла в них?