Портрет Баскома Хока
Шрифт:
Да. Слова подступали к горлу, но язык был мертв. Прошлое для них умерло, и в наши подставленные руки они высыпали горсть праха и тлена.
Сухие кости, горький прах? Пустыня с признаками жизни, тихий исход? Бесплодная земля?
И ничьи губы не шевелились в той пустыне? Ничьи глаза не высматривали с утеса бредущего к дому рыбака? И у реки — ничье сердце не опалялось любовью или ненавистью? Или хоть здесь, над зарывшимся в песок ветхим колесом с проржавевшей ступицей, над этими черепами — лошадиным и женским? Разве тут не любили?
Разве по миллиону улиц не постукивали одинокие шаги, в мешке из стали и камня не вскрикивало сердце звонко и страшно, не маялся в железном обруче мозг, мыкавшийся по ущельям? Неужели
Как бы не так. Вот куст сирени, под ним любовники; поодаль шумит лавровая рощица.
Мне вдруг подумалось, что если я возложу на дядю руку, если вложу пальцы в его ладонь, моя сила и молодость передадутся ему и я смогу разжечь его память живительным огнем, заставлю его старое сердце хоть часок пожить заодно с моим, молодым и сильным; заставлю его разговориться.
Я рвался к разговору, какого до меня никто ни с кем не вел, неслыханные вещи надо было сказать самому и услышать от него. Я рвался узнать, чем была его молодость помимо ненастья, за вычетом бедности, одиночества и отчаяния. Все-таки ему исполнилось десять лет, когда кончилась война, при нем, бесславно поднимая пыль, разбредались по домам мужчины, что-то свое говорили за порогом, и не одно лето отполыхало при нем, не одно облако бросило бегущую тень на густую луговую зелень и не единственный раз сморщился на ветке последний лист; и пусть давно, очень давно, но ведь он слышал потерянные, упавшие голоса на Юге, и другие, ровные и будничные голоса ушедших людей, и миллион шагов, отзвучавших на улицах жизни, — он их тоже слышал. Он еще застал сумрачное, ханжеское время, канувшее куда и все, застал гром колес и копыт по булыжнику, знал, какого цвета горячая кровь; дикость, голод, страх — он это знал.
Неужели память обо всем этом ушла?
Я легонько тронул его, положил руку на плечо — он не шевельнулся. Из минувшего, из заглохшего и безъязыкого прошлого он шелестнул: — Как давно…
Тогда я встал и, оставив его одного, вышел на улицу, а там пел и ластился воздух, туманно клубился миллиононогий мужской рой, прелестные женщины и девушки шли как воплотившаяся музыка, там были море, мир, город, сильный, гордый и горластый, там все голоса времени сливались в единое звучание — то ли это песнь, то ли моление, то ли боевой клич. И я победителем раздавил сомнение, как змею: я воссоединился с миром, стал его частицей — и мир стал моим; тысячу раз опустошенный и истребленный, я тысячу раз наполнюсь и восстановлюсь; жизнь и смерть будут сбываться, как прилив и отлив; порожний я не засохну от скуки — я на всю жизнь заряжен бодрящей радостью. Безъязыкое страдание, ненасытный голод, безвыходное положение, неутолимое желание — мне такое не грозит, я чувствовал прилив радостной уверенности, все мне казалось по силам — и я выкрикнул: — Мое! Все будет мое!
Гулливер
Когда-нибудь кто-нибудь напишет книгу о человеке, который был слишком высок и всю жизнь томился среди величин, ему неподходящих; для которого размеры всего на свете — стульев, кроватей, дверей и комнат, ботинок, пиджаков, рубашек и носков, полок в пульмановских вагонах и коек в трансатлантических лайнерах, порций еды, питья, любви, равно как и женщин, большинству мужчин на нашей планете по их меркам вполне подходящих, — были малы.
Рассказ о шествии такого человека по белу свету этот кто-нибудь должен написать с убедительностью непререкаемого авторитета и с такой страстью, силой и осведомленностью, чтобы на каждом слове была выбита золотая проба истины; и он в состоянии будет это сделать, потому что жизнь такого человека — это его собственная жизнь, потому что он сам ее прожил, дышал ею, шел по ней и проникся ею вплоть до самой тонкой бьющейся жилки еще с тех пор, как ему минуло пятнадцать, а также потому, что никто на свете не поймет его мир лучше, чем он сам, — со всеми присущими этому миру радостями и горестями, во всей странности его непередаваемого одиночества.
Мир, в котором протекает жизнь такого человека, — это мир, где живет только он, тот, в ком два метра роста, и нигде нет существования более странного и одинокого, чем в этом мире. Ибо настоящие различия в нашей жизни — это различия в мелочах, самые ужасающие пропасти — это те, которые можно померить ладонью, длиною шага, несколькими короткими дюймами, и именно они отделяют нас напрочь от видимого глазом мира, от жизни, которая нам мила, от комнаты, от двери, куда мы хотим войти, точно как если бы, заброшенные в звездные выси, мы наблюдали все это из безвозвратной неизмеримости межпланетного пространства.
Поистине, до мира, который мы видим и в который стремимся, нам дальше, чем до Марса, ибо ежесекундно мы в этот мир почти вхожи; нестерпимо близкий, теплый и осязаемый, он нестерпимо далек как раз потому, что так близок — всего один шаг, если бы можно было этот шаг осилить, одно слово, одна стена, одна дверь, если бы мы оказались в состоянии вымолвить, нащупать, отворить, — нас пришпоривает наша ярость, жжет, гонит с места наш собственный пыл, но мы томимся в кандалах за неприступными стенами собственного одиночества.
Быть великаном, одним из тех сказочных существ в милю ростом, про которых говорится и старинных легендах, — это другое дело. Ведь великан живет в своем собственном мире, ни в каком другом не нуждается и никуда не стремится; одним махом он перешагивает гору, одним глотком, возжаждав, выпивает реку, за день обходит полматерика, а после возвращается вечером домой на дружеский обед со своими приятелями-титанами, и скальное плато служит ему столом, холмы предгорий — стульями, а целиком зажаренные бычьи туши — лакомой закуской перед пиром.
Быть великаном в мире карликов — существом двухмильного роста среди шестидюймовых человечков — это тоже другое дело. Ведь когда его единственный огромный глаз слепнет, пораженный их коварством, великан заставляет горные кряжи вторить его оскорбленным воплям; разъяренный болью, он валит целый лес, в бешенстве размахивает стволом дуба и швыряет десятитонные валуны и обломки гранитных скал вслед утлым суденышкам поверженных в ужас людишек.
Он просыпается утром на чужестранном берегу — корабль разбит, товарищи утонули, а о нем самом все забыли; крошечные создания толпами штурмуют его тело, пускают крошечные стрелы ему и лицо, связывают его несметными переплетениями тонкой, как паутина, веревки, и необычайная история его жизни среди лилипутов становится средством, давшим возможность другому великану обратить против скудоумия, низости и растленности в человеческом обществе разящие удары скорпионьего жала самой свирепой аллегории из всех, что когда-либо были написаны.
И карликом быть — но если в мире карликов, то это тоже другое дело. Ведь там, где все ростом в шесть дюймов, о твоем величии тоже будут судить только по сравнению с другими. Живешь себе — не то эльф, не то гном — у самой земли, отчаянно пытаясь покорить тропические джунгли поросшей маргаритками поляны, при этом в вышине парят чудовищные птицы — гигантские звонкие мухи и гулкие шмели, и бабочки в шатком полете развертывают у тебя над головой огромные бархатистые паруса своих вырезных крыльев. И думаешь, что не рождалось еще людей, с кем ты не мог бы сравниться в росте, силе и величии; есть в этом шестидюймовом мире и кукуруза, и хлеба есть, и хороши они, вот только не растут длинней весенней травки. Ты бродишь по величественному сумрачному бору, который не выше сосновой поросли, и пусть здесь нет ни атлантических глубин, ни гималайских высот, пусть грандиознейшие горные хребты всего лишь кротовые кочки, зато уж звезды если и кажутся тебе далекими — далекими безмерно, — то и всем остальным они не кажутся ближе.