Портрет Баскома Хока
Шрифт:
Но когда они приходили завтракать под брезентовую крышу, они спокойно и вежливо беседовали с другими артистами цирка, садились по-семейному за один из длинных столов и поглощали свой грандиозный завтрак серьезно и сосредоточенно, чаще всего молча, а если разговаривали, то спокойно, сдержанно, немногословно.
А мы с братом смотрели на них будто завороженные. Мой брат, оторвав наконец взгляд от мужчины с лысой головой, поворачивался ко мне и шептал:
— В-в-видишь вон того л-л-лысого? Это ловитор, — говорил он со знанием дела. — Ну, т-т-тот самый, к-к-кто их ловит. Он должен оч-ч-чень хорошо уметь это делать. Знаешь, что случится, если он их не поймает, а? — спрашивал мой брат.
— Что? — завороженно
Брат щелкал в воздухе пальцами.
— Каюк! — отвечал он. — Разобьются. Д-да, они даже не успеют сообразить, что случилось. Это уж точно! — добавлял он, энергично кивая. — Это ф-ф-факт! Если он хоть чуть-чуть промахнется, им каюк! Этот человек должен знать свое дело, — говорил мой брат. — И знаешь, — продолжал он, понизив голос, с глубокой убежденностью, — было бы с-с-совсем не удивительно, если бы ему платили с-с-семьдесят пять или сто долларов в неделю! Совсем не удивительно! — решительно заявлял мой брат.
И мы опять устремляли восхищенные взгляды на этих прекрасных, романтических людей, чья жизнь была так не похожа на нашу и которых, нам казалось, мы уже давно знаем и давно любим. А потом, когда уже совсем рассветало и всходило солнце, мы с неохотой покидали площадку цирка и отправлялись домой.
И почему-то воспоминание обо всем, что мы видели и слышали в то чудесное утро, воспоминание о столовой под брезентовой крышей с ее восхитительными запахами пробуждало в нас такой острый, свирепый голод, что мы уже не могли ждать, когда доберемся до дому, чтобы позавтракать там. Мы заходили в какую-нибудь закусочную в городе, забирались на высокие табуреты перед стойкой и с жадностью набрасывались на бутерброды с ветчиной и яйцами, на горячие рубленые бифштексы с красной, ароматной, пряной, сочащейся кровью сердцевиной, на кофе, на пенное молоко и сдобы, а потом уже шли домой, чтобы съесть все, что поставят перед нами на столе.
Бродяги на закате
Медленно, гуськом, неспешной поступью людей, которые только что наелись и которых не гонит вперед ни время, ни важные дела, бродяги вышли из лесу, спустились на несколько футов по глиняной насыпи к железнодорожному полотну и так же неспешно двинулись по шпалам к водонапорной башне. Время было — как раз заход солнца, солнца уже не было видно, но последние его лучи еще ложились вдали, без насилия и без зноя, на вершины деревьев в уже темнеющих лесах и на верхушку башни. Там свет задерживался ненадолго, со странным неземным спокойствием, как отлив изысканной старинной бронзы, он не был частью того прохладного, чудесного наступления темноты, что уже окутывала леса, он был как печаль и как отрада и угасал сразу, как призрак.
Из пяти мужчин, которые появились на опушке над дорогой и теперь нестройной цепочкой продвигались к водонапорной башне, старшему было на вид лет пятьдесят, но это была такая развалина, такое бесформенное скопление промокших лохмотьев, слежавшихся волос и кусков человеческой плоти, что возраст его не поддавался точному определению, он напоминал какой-то расплавленный предмет, который сильный дождь вколотил в землю. Младшему — деревенскому пареньку со свежим лицом и живыми, любопытными глазами — дай бог минуло шестнадцать. Из трех остальных один был молодой человек не старше тридцати лет, с лицом хорька и почти без верхних зубов. Шагал он осторожно, изнеженными ногами, явно непривычными к той работе, которую он теперь на них взвалил. Это был триумф грязной элегантности — костюм в узкую полоску, весь в жирных пятнах и сильно лоснящийся пониже спины, воротник пиджака поднят, руки засунуты глубоко в карманы брюк, — так он шел, выставив вперед костлявые плечи, словно озяб, хотя день выдался жаркий. В уголке рта у него торчала мятая сигарета, а когда он говорил, губы у него едва шевелились, но весь рот как-то безобразно сдвигался вбок; весь его облик наводил на мысль о нечистой скрытности.
Из всех пяти только двое несли на себе печать подлинной бездомности. Один был маленький, с жестким испитым лицом, глаза жесткие и холодные, как агат, а тонкие губы сдвинуты наискосок и похожи на шрам.
У второго, как видно перевалившего за сорок, была мощная неуклюжая фигура и испитое лицо профессионального бродяги. В лице и в фигуре сквозило своеобразное грубое благородство. Лицо, все в следах от побоев и конопатое, словно высечено из одной гранитной плиты, и читалась на нем грандиозная эпопея его скитаний, поездок под вагонами под стук колес, кровавых драк, зверских избиений. И пустынности, диких, жестоких и тоскливых просторов Америки.
Этот человек, в котором почему-то сразу угадывался вожак всей группы, шел молча, равнодушно, выносливой, хоть и неуклюжей походкой, не глядя на других. Раз он остановился, сунул мощную длань в отвисший карман пиджака и извлек оттуда сигарету, которую и зажег одним-единственным движением, загородивши от ветра другой рукой. Тут лицо его расплылось в счастливую гримасу, он глубоко затянулся и, втянув дым в самую глубину твоих могучих легких, медленно выпустил его через ноздри. То был широкий жест чувственной радости, сразу придавший акту курения и аромату табака всю их исконную терпкую прелесть. И было ясно, что он умеет придать это редкое качество самым простым отправлениям жизни — всему, чего ни коснется, — потому что внутри себя носил это замечательное свойство — умел ликовать и радоваться.
Мальчик все время держался позади этого человека, не отрывая глаз от его широкой спины. Теперь, когда тот остановился, он догнал его и тоже остановился, по-прежнему глядя на него чуть растерянно, но с тем же выражением упрямого доверия.
Бродяга медленно и победоносно выпустил дым из ноздрей, двинулся дальше и сначала не сказал мальчику ничего. А вскоре заговорил грубо, небрежно, но не без какого-то медвежьего дружелюбия.
— Куда путь держишь, малыш? — сказал он. — В Большой город?
Мальчик молча кивнул, словно хотел заговорить, но раздумал.
— Раньше там бывал? — спросил старший.
— Не, — ответил мальчик.
— И под вагоном в первый раз ехал?
— Да.
— Чем же там плохо, на ферме? — усмехнулся бродяга. — Слишком много коров приходится доить, что ли?
Мальчик тоже усмехнулся, неуверенно, потом ответил: — Да.
— Так я и знал, — сказал бродяга с грубым смешком. — О господи! Я вас, свеженьких, из деревни, за милю узнаю, по походке. Ну что ж, — добавил он с грубоватым дружелюбием. — Раз наладился в Большой город, держись за меня. Я тоже туда направляюсь.
— Да, — скрипучим голосом вмешался маленький, со ртом как шрам, и засмеялся издевательски.
— Да, держись за Быка, малыш. С ним не пропадешь. Он тебе покажет… свет, это я без шуток тебе говорю. Сводит тебя к Лимонадному озеру и в долину Черно-белого хлеба, ведь сводишь, Бык? Покажет, где растут ветчинные деревья и где индейки на кустах расцветают. Покажешь, Бык? — продолжал он, словно намекал на что-то скверное, однако же не переставая подлизываться. — Ты, малыш, держись за Быка и будешь в золоте купаться. Ах ты мразь несчастная, — сказал он, неожиданно переключаясь на злобное рычание. — Ты что, думаешь, такая мразь нам больно нужна?.. Но в этом и беда. Все у нас было хорошо, пока эти пацаны не набежали, всю картину испортили. Какого черта нам с ним вожжаться? — прорычал он злобно. — Какого черта меня приглашают… в няньки, так, что ли? Катись отсюда, мразь несчастная! — прорычал он еще раз и занес кулак, словно готовясь ударить мальчика. — Вон отсюда! Нечего тебе тут делать. Катись, говорят. К чертовой матери, не то как дам…