Портрет художника в зрелом возрасте
Шрифт:
Несколько месяцев спустя я сделал еще одну уступку обществу – я научился писать в тетради. К чести меня тогдашнего, могу сказать, что это была единственная уступка. Я исписал несколько тетрадей цифрами – от единицы до нескольких тысяч и уже собирался дойти до миллиона, когда тетрадь у меня отобрали. Я обиделся тогда на взрослых – я еще не знал, что если у тебя отбирают тетрадь и письменные принадлежности – то это как раз и значит, что ты умеешь писать так, как нужно. Нельзя помешать человеку писать, если он умеет это делать: еще много месяцев после того, как мне запретили писать, я писал просто в воздухе, заполняя его словами. Слова были прекрасны – и очень жаль, что сейчас я не могу вспомнить ни одного из них.
Пришло время и мне снова дали тетрадь, в которой я уже не хотел писать (лист ограничивает); дали
Вот я снова вспомнил тот день, когда начал писать повесть на большом листе.
Достаточно закрыть глаза и я вижу: ранний вечер, около семи, конец зимы, в доме тепло от электрического света (в моих воспоминаниях электрический свет всегда теплый, хотя сейчас я вижу, что он звучит как крик – долгий крик не о помощи, не от боли, не от страха, а просто ни о чем); две застеленные кровати, ковер на стене, выключенная настольная лампа и множество теней, каждая из которых на что-то похожа. Плохо то, что сейчас в мое воспоминание внедрился письменный стол – тот стол, который я купил уже взрослым. Логика убивает память, подсказывая, что писать можно только на столе, а никак не на полу. Еще логика подсказывает мне, что такого большого листа, какой я помню, просто не могло быть.
Воспоминание подчиняется логике и умирает.
Все следующее дсятилетие я ничего не писал, обучаясь изображать палочки и крючки. Пришло время и я овладел этим мастерством. Я не писал ничего хорошего, но изредка испытывал свое умение, опасаясь, что оно исчезнет. Вечерами, где-нибудь летом, на даче, я начинал говорить и собирал своими словами маленькую толпу маленьких поклонников – человек примерно до восьми или десяти. Мне ничего не стоило удерживать их внимание сколь угодно долго – я даже мог смотреть в их зрачки и наблюдлать процесс постепенного стекленения, умирания мысли и самости, словно бы в зрачках кристаллизовалась соль. И, чем дольше я рассказывал, тем непрозрачнее становились зрачки. Потом я пугался и обрывал свой рассказ. Меня просили продолжить и, порою, я все же продолжал. Я приобрел репутацию человека, который больше всего на свете любит, чтобы его просили. Сейчас я уже вполне привык к виду остекленевших зрачков, совсем остекленевших. Иногда я специально гуляю среди модных книжных развалов – там где все книги имеют блестящие обложки, а на каждой второй обложке есть голая загорелая женщина и всякий раз это одна и та же женщина, если хорошо присмотреться. Так же хватает мускулистых мужчин на обложках, и каждый раз это один и тот же мужчина. Есть немало нарисованных монстров, которые всего лишь разные воплощения знакомого мне Горыныча – к сожалению, нарисованные вопрощения. Сейчас я даже рад видеть остекленевшие зрачки – это означает, что искусство все же идет в массы и держит массы цепко, как энцефалитный клещ.
Вторым моим напечатанным произведением (после жизнеописания Марьи Ивановны) была повесть Гоголя «Портрет». Я случайно обнаружил в доме толстую книжку с зеленым выпуклым Гололем на обложке (нос Гоголя выдавался далее всего и поэтому был стерт до бело-бумажного цвета – его стерли другие книжки, вдвигаемые и выдвигаемые; каждой книжке хочется утереть Гоголю нос). Я прочел Гоголя от корки до корки несколько раз. Потом попробовал читать задом наперед и по отдельным страницам вразброс (книга рассыпалась), но так и не нашел объяснения сказке. Так писать люди не могут. Они просто иначе устроены. Эта книга могла быть написана инопланетянином, например. Несколько страниц я даже не поленился разрезать на отдельные буквы, буквы смешал и разложил в случайном порядке – даже от этого ощущение сказки не пропало. Если вы не верите мне, то попробуйте проделать те же манипуляции с вашим собственным Гоголем – только отнеситесь к этому с душой.
Разрезая и складывая Гоголя по-новому, я приметил
С тех пор я никогда не разрезал книг на буквы, зато часто складывал буквы в слова. Это занятие порой доставляло мне необъяснимое для окружающих блаженство – настолько необъяснимое, что окружающих приходилось опасаться. Помню, что я решил создать сказку самостоятельно. Для этого я взял ворох газет и просмотрел их, и убедился в их полнейшей мертвости. Ни одна статья, ни одно слово, ни одна буква в них не хотела скакать и резвиться под солнышком. Груды мертворожденных слов и еще большие груды слов, медленно убитых употреблением. Представляю себе, как они страдали – когда я читаю газеты, в моей памяти часто всплывает тот образ: белая-белая планета, усыпаная грудами черных маленьких тел, многие из которых еще не утратили отпечатка предсмертной муки. Иногда я встречаю слово или два, которые пока живы в этой пустыне – о, несчастные, как им одиноко.
Большинство людей, профессионально пишущих слова, совершенно серьезно считают, что слова мертвы – вот поэтому они и обходятся со словами так жестоко.
Итак, я взял ворох газет, просмотрел их и ужаснулся. Я решил оживить мертвую материю – я взял ножницы, клей, тетрадь и стал вырезать газетные буквы.
Им не было больно, совсем не было. Потом я стал склеивать буквы в слова и наклевать слова на строчки. Газетные буквы совсем маленькие, они плохо слушаются неумелых пальцев. Они клеются вкривь и вкось. Промучившись около часа, я решил вырезать целые строчки и наклеивать эти строчки друг на друга так, чтобы видимой оказалась только нужная буква. Дело пошло быстрее. Через несколько дней я имел несколько страниц напечатанного текста, полностью повторяющего текст «Портрета». Но текст был мертв, сказки не получилось.
Повесть Гоголя «Портрет» – одно из худших моих произведений. Я закрыл тетрадь с тем, чтобы никогда больше не открывать ее. Я отложил тетрадь в сторону, посмотрел на нее и увидел, что она распухла: ведь мне пришлось наклеивать множество строчек одну поверх другой – строки стали толсты и весомы. Тогда я понял в первый раз, что пухлость и весомость не имеют никакого отношения к жизни. Пухлое может оказаться мертвым, а единственная строка – живой. Я еще раз раскрыл тетрадь и очень внимательно посмотрел на строки. Каждая строка была выпукла, как линза, только непрозрачна – просто потому, что в центре строки все бумажные полосочки накладывались, а края были однослойны. С тех пор я стал искать в книгах строки, выпуклые, как линзы, и прозрачные.
Позже, когда закончилось десятилетие молчания, я попробовал превратить свое перо в штык. Перо согласилось, на удивление охотно. По-моему, у пера вообще есть комплекс неполноценности, по поводу того, что оно не штык. Потому перо становится штыком по первой нашей просьбе, но куда менее охотно поддается обратному превращению: из штыка в перо. Иногда перо слишком злобно и трусливо, чтобы сразу изменить вою сущность – от созидания к разрушению. В этом случае оно превращается не в штык, а в иглу, и колет с неменьшим удовольствием от своего дела, чем штык.