Портрет художника в зрелом возрасте
Шрифт:
Портрет художника в зрелом возрасте
Я начал писать раньше, чем научился читать. Первый мой рассказ был напечатан мною еще тогда, когда я не знал букв, кроме, может быть, буквы А. То есть, мне было тогда около трех лет. Я прекрасно помню тот день и все обстоятельства этого происшествия, как теперь оказалось, знаменательного. Это был кабинет: нечто подобное тому, что теперь называют офисом. За окнами была зима, я хорошо помню, что была именно зима, потому что свет из окон был зимним.
Зимний свет ни с чем не спутаешь – в нем совсем особенная хмурая белизна, одновременно напоминающая и серость и один из множества оттенков сиреневого.
Человеку с воображением легко представить то, о чем я говорю: достаточно
Я решил писать о том, что я знаю, а знал я мало. Я выбрал темой рассказа жизнеописание нянечки нашего детского сада – особы довольно интересной, о которой сейчас уже не могу припомнить ничего, кроме имени: Марья Ивановна. Имя классическое. Тогда я ясно сознавал, что писать нужно только о том, что хорошо знаешь. Позже я забыл это правило и стал писать лишь то, чего не знаю – это случилось тогда, когда я начал разучиваться писать.
Для рассказа мне хватило одной страницы. Я даже не успел закончить страницу, потому что пришли взрослые и нарушили мое уединение. Тогда я понимал, что для того, чтобы истина зазвучала, ей требуется тишина. Нет, не тишина, а нечто совсем другое. Но я не могу сейчас назвать нужное слово – потому что с той поры прошло лет сорок и я нужное слово позабыл. Но я помню, что помнил его.
Взрослые вынули мой лист из машинки и спросили о чем я писал.
– О Марье Ивановне.
– А что, Марья Ивановна – бухгалтер?
Я тогда не знал значения слова «бухгалтер». Да и как я мог его знать, если всего за несколько зней до того отец объяснял мне значение слова «топор» и не смог объяснить – я еще никогда не видел топора. Хорошо помню его жесты и вибрирующее «Р» в глубине его груди – он произносил: топоРРР, РРРубить, дРРРова, но из всего объяснения я запомнил только рычание новой и интересной для меня буквы.
– Бухгалтер – это тот, кто пишет много цифр, – объяснили мне взрослые, – а у тебя на листочке одни цифры, букв почти нет.
Я посмотрел на листок и, в самом деле, увидел на нем много цифр. Я уже знал цифры. Взрослые не смогли прочесть мой рассказ, он был написан слишком непонятно. Я тоже не смог бы прочесть его, просто потому, что не умел читать.
Так что никто и никогда не прочтет жизнеописания славной нашей Марьи Ивановны.
– Тебе нужно выучить буквы и научиться писать понятнее, – посоветовали взрослые. Взрослые тогда были единой недифференцированной общностью, вроде нестрашного Горыныча о тысяче голов и лишь спустя несколько лет Горыныч начал распадаться на отдельные тела. Отдельные тела от него отпочковывались – родители, родственники, некто, приходящий в гости, первая учительница для которой я проткнул свою ладонь иглой (чтобы показать, как я не боюсь боли) и остальные. Но чем больше людей отпочковывались от Горыныча, тем обширнее становился он сам – теперь он вырос в громадное человечество, а отдельные его представители либо приобрели нестираемую индивидуальность, либо бегают вокруг как тараканы, изредка припочковываясь к общему телу и снова отпочковываясь от него. Иногда к общему телу прилипаю даже я сам, например, участвуя в каком-нибудь затхлом собрании по поводу чего-то совсем ненужного; или создавая хорошо продающийся продукт, который совершенно неотличим от продукта, сотворяемого моими собратьями.
Итак, мне посоветовали научиться писать попонятнее. С самого начала я был слишком непонятен.
Я не последовал этому совету, потому что знал – с Горынычем шутки плохи.
Вот опять написал неверно. Шутки с Горынычем как раз хороши, но когда делаешь что-нибудь серьезное, то должен слушаться именно себя. Только себя. Одного себя. Самого себя. Никого, кроме себя. И, главное, – всего себя. Последнее как раз труднее всего. Как только ты послушаешься советов того громадного тела, которое простирается за горизонты, а тебе оставило небольшую площадку свободного пространства – тело становится клейким. Оно выделяет липкое и сладкое вещество.
От этого вещества пьянеешь и забываешь о главном. Забываешь даже о том, что такое главное. И забываешь о том, что главное вообще существует. Большое тело принимает тебя с удовольствием и с удовольствием дает новые советы; ты подчиняешься им, тебе становится все слаще и все спокойнее, ты прилипаешь все вернее и постепенно срастаешься с ним, не чувствуя при этом никакой потребности вырваться. Если же ты делаешь что-то серьезное, не слушая советов, то обычно получается чепуха. Но ты никогда не узнаешь, что у тебя получилось, потому что все сделанное тобою будет названо чепухой. Даже если Горыныч похвалит сделанное тобою, то, увы, нельзя верить его похвале – ведь он бесконечно слеп. Я не последовал совету и не научился писать понятнее. Мне пришлось просто прекратить писать на несколько лет, до тех пор, пока я не выучил буквы.
Если первый мой шедевр был непонятен, то второй был невидим – невидим весь, кроме первой фразы. Первая же фраза была написана по чужому совету и очень мне не нравилась. Я помню эту фразу: «Однажды Маша (со своим братом) пошла в лес».
Фраза была написана на огромном листе ватмана, похожем на простыню; написана в самом уголке, так что весь лист остался девственно белым (опять чужое слово – я не знал тогда что такое «девственно»), его белизна была похожа на цвет зимы – вот это правда. Я написал первую фразу авторучкой с очень светлыми чернилами.
Вставку «со своим братом» я сделал по прямой подсказке той головы Горыныча, которая была поблизости. Та же голова и отобрала у меня авторучку, назидательно объяснив, что писать нужно в тетрадке, а не на таком большом листе, которым можно кровать застелить. Но в тетрадке я писать не стал, потому что все писали в тетрадках, а человек, умеющий писать, не пожет делать то же, что и все. Повесть о Маше с возможным братом не осталась неоконченной: я, уже без ручки, продолжал сидеть на листе и следить за тем местом, по которому двигалась невидимая строка.
Когда строка дошла до конца листа, я встал, перевернул лист и продолжал писать снова. Маша пережила немало приключений. Вспоминая теперь этот случай, я не могу понять той светлой гордости, которая переполняла меня, закончившего невидимую повесть. Положим, повесть, была неплоха и заслуживала мои чувства, но именно в тот день я одолел первую ступеньку бесконечной лестницы, ведущей вниз – к тем, кто не умеет писать, к тем людаям, к которым я и принадлежу сейчас. Поистине то был роковой день. Тогда я впервые послушался чужого совета и стал писать понятно, угождая чужому глазу. Пусть понятной оказалась всего одна строка, но это была первая моя строка, продиктованная чужой волей. Это как первый укол морфия – и прямо в то место, где болит.