Портреты революционеров - Лев Троцкий
Шрифт:
Дело Блюмкина должно стать делом Сакко и Ванцетти левой коммунистической оппозиции. Борьба за спасение наших единомышленников в СССР должна вместе с тем стать проверкой рядов оппозиции в странах Запада. Проведя кампанию по-революционному, т. е. с величайшим напряжением сил и с высшим самоотвержением, оппозиция сразу вырастет на целую голову. Это даст нам право сказать, что Блюмкин отдал свою жизнь не даром,
* * *
Каждый оппозиционный центр должен тщательно обсудить ближайшие шаги кампании и подготовить их со всей тщательностью.
Для практического проведения намеченных мер лучше всего, может быть, выбрать в каждом городе полномочную тройку, которой должны быть подчинены все члены оппозиционной организации в деле проведения
Не исключена возможность того, что прежде чем до вас дойдет это письмо, в печати появятся такого рода сообщения о судьбе Блюмкина, которые сделают ненужным дальнейшие "юридические" запросы насчет подтверждения или опровержения. Тогда придется просто констатировать факт и запросить ЦК партии, берет ли он на себя ответственность перед рабочим классом за это преступление.
Вся задача в том, чтобы запрос не превратился в холостой выстрел, т. е. чтобы он не свелся к одноактному выпуску листка. Надо найти способы снова и снова ставить этот вопрос или бросать это обвинение -- в упор. Надо про
никать на партийные и вообще рабочие собрания. Надо заготовить плакаты, коротенькие (в десять строк) летучие листки и проч., и проч.
Материал, заключающийся в настоящем письме, лучше использовать по частям, пустив все то, что относится к свиданию со мной Блюмкина в Константинополе, не в первом листке, а во втором.
Я доставлю в дальнейшем дополнительные материалы, в частности, пришлю характеристику Блюмкина в форме некролога, когда будут устранены последние, чисто формальные, сомнения насчет постигшей его судьбы.
С оппозиционным приветом
Л. Троцкий 4 января 1930 года.
ПРИЛОЖЕНИЕ
ИЗ ПИСЬМА Л. ТРОЦКОГО МАКСУ ИСТМЕНУ*
4 января 1930 г.
Дорогой друг!
Посылаю Вам при сем письмо, посвященное расстрелу Блюмкина. Письмо это, как видно из его текста, не предназначается для напечатания в полном его виде, а для использования в той устной и печатной агитации, которая совершенно необходима в связи с этим делом (об этом подробно говорится в самом письме).
Я надеюсь на то, что американские друзья проявят в этом вопросе необходимую энергию и поставят Фостеру96 и другим перед лицом массы вопрос в упор: берет ли он на себя ответственность за убийство Блюмкина. [...]
* Архив М. Истмена в Индианском университете.-- Прим, ред.-сост.
МАКСИМ ГОРЬКИЙ
Горький умер, когда ему уже ничего не оставалось сказать. Это примиряет со смертью замечательного писателя, оставившего крупный след в развитии русской интеллигенции и рабочего класса на протяжении 40 лет.
Горький начал как поэт босяка. Этот первый период был его лучшим периодом как художника. Снизу, из трущоб, Горький принес русской интеллигенции романтический дух дерзания,-- отвагу людей, которым нечего терять. Интеллигенция собиралась как раз разбивать цепи царизма. Дерзость нужна была ей самой, и эту дерзость она несла в массы.
Но в событиях революции не нашлось, конечно, места живому босяку, разве что в грабежах и погромах. Пролетариат столкнулся в декабре 1905 года с той радикальной интеллигенцией, которая носила Горького на плечах, как с противником. Горький сделал честное и, в своем роде, героическое усилие --повернуться лицом к пролетариату. "Мать" остается наиболее выдающимся плодом этого поворота. Писатель теперь захватывал неизмеримо шире и копал глубже, чем в первые годы. Однако литературная школа и политическая учеба не заменили великолепной непосредственности начального периода. В босяке, крепко взявшем себя в руки, обнаружилась холодноватая рассудочность. Художник стал сбиваться на дидактизм. В годы реакции Горький раздваивался между рабочим классом, покинувшим открытую арену, и своим старым друго-врагом интеллигенцией с ее новыми религиозными исканиями. Вместе с покойным Луначарским он отдал дань волне мистики. Памятником этой духовной капитуляции осталась слабая повесть "Исповедь".
Глубже всего
станцию и тем завоевать для себя необходимую свободу критической оценки. В его отношении к культуре всегда оставалось немало фетишизма и идолопоклонства.
К войне Горький подошел прежде всего с чувством страха за культурные ценности человечества. Он был не столько интернационалистом, сколько культурным космополитом, правда, русским до мозга костей. До революционного взгляда на войну он не поднялся, как и до диалектического взгляда на культуру. Но все же он был многими головами выше патриотической интеллигентской братии.
Революцию 1917 года Горький встретил с тревогой, почти как директор музея культуры: "разнузданные" солдаты и "неработающие" рабочие внушали ему прямой ужас. Бурное и хаотическое восстание в июльские дни вызвало в нем только отвращение. Он снова сошелся с левым крылом интеллигенции, которое соглашалось на революцию, но без беспорядка. Октябрьский переворот он встретил в качестве прямого врага, правда, страдательного, а не активного.
Горькому очень трудно было примириться с фактом победоносного переворота: в стране царила разруха, интеллигенция голодала и подвергалась гонениям, культура была (или казалась) в опасности. В те первые годы он выступал, преимущественно, как посредник между советской властью и старой интеллигенцией, как ходатай за нее перед революцией. Ленин, ценивший и любивший Горького, очень опасался, что тот станет жертвой своих связей и своих слабостей, и добился в конце концов его добровольного выезда за границу.
С советским режимом Горький примирился лишь после того, как прекратился "беспорядок" и началось экономическое и культурное восхождение. Он горячо ценил гигантское движение народных масс к просвещению и, в благодарность за это, задним числом благословил октябрьский переворот.
Последний период его жизни был, несомненно, периодом заката. Но и этот закат входит закономерной частью в его жизненную орбиту. Диалектизм его натуры получил теперь широкий простор. Горький неутомимо учил молодых писателей, даже школьников, учил не всегда тому, чему следует, но с искренней настойчивостью и душевной щедростью, которые с избытком искупали его слишком вместительную дружбу с бюрократией. И в этой дружбе наряду с человеческими, слишком человеческими чертами, жила и преобладала все та же забота о технике, науке, искусстве: "просвещенный абсолютизм" хорошо уживается со служением "культуре". Горький верил, что без бюрократии не было бы ни тракторов, ни пятилетних планов, ни, главное, типографских машин и запасов бумаги. Заодно он уж прощал бюрократии плохое качество бумаги и даже нестерпимо византийский
характер той литературы, которая именовалась "пролетарской".
Белая эмиграция в большинстве своем относится к Горькому с ненавистью и третирует его не иначе как "изменника". Чему, собственно, изменил Горький,--остается неясным; надо все же думать -- идеалам частной собственности. Ненависть к Горькому "бывших людей" бель-этажа -- законная и вместе почетная дань этому большому человеку.
В советской печати едва остывшую фигуру Горького стремятся завалить горами неумеренных и фальшивых восхвалений. Его иначе не именуют как "гением" и даже "величайшим гением". Горький наверняка поморщился бы от такого рода преувеличений. Но печать бюрократической посредственности имеет свои критерии: если Сталин с Кагановичем и Микояном возведены заживо в гении, то, разумеется, Максиму Горькому никак нельзя отказать в этом эпитете после смерти. На самом деле Горький войдет в книгу русской литературы как непререкаемо ясный и убедительный пример огромного литературного таланта, которого не коснулось, однако, дуновение гениальности.