Поручает Россия. Пётр Толстой
Шрифт:
Как только за царём захлопнулась дверь, из-под лесенок, из многочисленных пристроечек выглянула одна баба, другая, пробежал мужик, высоко поднимая ноги, затормошились, забегали иные люди. Вот ведь как — тишина была, безлюдье, на запорошенном снегом дворцовом дворе и следочка не угадывалось, а тут враз испятналось белое покрывало тропочками, тропинками, санные следы пролегли широкой дорогой и в предсмертном визге зашлась за сараями свинья, заполошно заквохтали куры, перо полетело по ветру. Что ж, дело известное: хозяин в дом — и каждому заботы нашлись.
С дороги Пётр сходил в мыльню и сел за стол, ещё красный лицом после парной. Не особенно разбирая, что попадается под руку, поел, как всегда торопливо, и, отсунув
— Вели возок закладывать.
С того часа царя закружило по Москве.
Пётр понимал: удача под Нотебургом — только передышка. Карл шведский, посчитав, что русских под Нарвой он свалил надолго, оставил в Прибалтике корпус Шлиппенбаха, а основные силы своей армии увёл в Польшу. Ныне короля польского — как доносили Петру — шведы травили, словно зайца. Да иного и ждать было нельзя, так как Августа более занимали пиры, охоты да польские красавицы [21] . Военные же заботы — считал сей монарх — не для него. Он сражался за столами, с кубком в руках. Вот здесь он был великолепен. Распахнутые женские глаза млели от восторга видеть столь достославного мужа. «Ах!» — и лёгкий вздох вырывался из пылавших от возбуждения, как кораллы, обворожительных уст…
21
...да польские красавицы. — По свидетельству современников, у короля Августа II было свыше семисот любовниц (и несколько сот детей).
Было ясно: Карл, не знающий иных радостей, кроме радости битвы, через месяц, другой раздавит это ничтожество, Августа, как гнилой орех. А что тогда? Куда повернут штыки железные Карловы батальоны? Ответ напрашивался один — в Россию. Так что Нотебург — вот тебе и виктория! — приближал час, когда Карл бросится добивать, как он говорил, «российского медведя». Нужны были новые полки, порох, пушки, запасы продовольствия и многое другое, что позволило бы противостоять Карлу. Нужны были деньги. За этим Пётр и прискакал в Москву.
Первым, с кем повстречался царь, был князь-кесарь Фёдор Юрьевич Ромодановский. Ему, как немногим в Москве, Пётр доверялся полностью. Князь-кесарь сидел, уперев руки в толстые колени, наваливаясь грудью вперёд. Бритое лицо было тяжёлым, неподвижным, но глаза, нет-нет, а показывающиеся из-под опущенных припухлых век, светили живым. И было ясно, что всё он понимал с полуслова, а то и так, без слов, заглядывал в самую суть.
— Август, Август, — повторил он, — ну, что ж, Август. Подол бабий и не таким как он, свет застил.
Качнулся на лавке, глянул на Петра.
Царь сорвался со стула, пробежал по палате. Князь-кесарь следил за ним неторопливым взглядом.
— Бабы, бабы! — выкрикнул Пётр. — Ну, сегодня, завтра, а дело!
В глазах Ромодановского что-то изменилось, они высветились, но не насмешкой, а, скорее, неким превосходством человека, прожившего большую жизнь перед тем, кому эту дорогу длиной в годы ещё предстояло пройти.
— Эта слабина, — сказал он, — коли есть в человеке — то надолго. — И хекнул утробно, заколыхав телом: — Кхе-кхе… Ну, ладно, с этим покончим.
— Деньги нужны, — сказал Пётр и резанул ладонью по горлу, — во как! Без денег не выстоять весной. Карл, печёнкой чую, повернёт все силы на нас.
Ромодановский молчал, только смотрел на царя.
— К весне Август со своими хвалёными саксонцами вовсе развалится. Что молчишь, дядя? Говори!
— Слушаю, — ответил неспешно Фёдор Юрьевич, — слушаю.
— Так как? Что присоветуешь? — спросил Пётр.
Лицо Фёдора Юрьевича, крупно, глубоко резанные на нём морщины, густые, могучие брови, нависавшие козырьками, было неподвижно. Да и весь он — тяжёлая фигура, руки, положенные на колени, подавшиеся вперёд плечи — стыл в грузной недвижимости. И показался Ромодановский Петру тем каменным идолом, коих видел он поднятых на курганы в степях, когда ходил походом на Азов. Не знали, кто поставил их в степных, ковыльных просторах, для чего они надобны, кого охраняют или кому грозят. Но как-то сгоряча, по молодости, Пётр с друзьями, после весёлого пира, подскакал на лихом коне к такому вот изваянию и, бодря копя плетью, подступил вплотную. Каменное лицо — сожжённое солнцем, иссечённое ветром, пургой обметённое и дождями мытое — вдруг напахнуло на него такой силой, такой властностью, таким многовековым всеведением, что он невольно опустил плеть, сдержал пляшущего коня и соскочил на землю. Встал черёд грозным ликом, опустив руки. И сотрапезники Петровы умолкли, будто кто-то неведомый разом унял в них молодую радость, хмельной задор. Слезли с коней и встали, как и Пётр, молча. Незрячие каменные глаза смотрели в упор на каждого. Грозили? Пугали? Неизвестно, но рта перед каменным ликом открывать по-пустому не хотелось, да и не моглось…
Царь отступил от Ромодановского, прошёл в угол палаты и только оттуда, прочистив горло, сказал много тише:
— Что молчишь? Говори.
— Фёдор Алексеевич Головин, — сказал Ромодановский, — ждёт твоего слова, государь. Давай его послушаем, а тогда и я своё скажу.
Пётр подошёл к двери, толкнул её, крикнул Макарову, чтобы попросил Головина.
Фёдор Алексеевич — человек много наторевший в делах посольских, заключавший ещё и Нерчинский договор с Китаем, второй посол «Великого посольства», с которым сам Пётр выезжал за рубежи российские, начал разговор с осторожностью. Пётр нетерпеливо вышагивал по палате, то и дело натыкаясь глазами на предостерегающий взгляд Ромодановского. Но царь проявлял нетерпение только до тех пор, пока Головин говорил об известном Петру положении в Польше. Фёдор Алексеевич, как и Пётр, не ждал от короля Августа многого. Но, покончив с делами польскими, Головин заговорил о положении на южных границах, и каблуки царя смолкли.
На южных гранях было беспокойно, о том доносили многажды воеводы с южных пределов через лазутчиков и купцов, предупреждаемые о намерениях крымских татар, пленные, коих казакам удавалось захватить, да и весь люд окраинный в один голос говорил: татары к походу на Русь готовятся. А главное Фёдор Алексеевич приберёг на конец: Толстой сообщал, что крымцы при султанском дворе открыто требуют войны.
Тут уж царь сел к столу, упёр локоть в столешню и, опустив подбородок в ладонь, молча уставился взглядом в затянутое морозным узорочьем окно. Лицо его сделалось тёмным.
В палате повисла тишина, которая бы и глупому сказала — трудно человеческую жизнь обдумать, но много трудней обмыслить державное. У иного жизнь — воробьиная потеха: зёрнышек поклевать да водички попить, — но и то задумаешься, как рассудить её, а тут громада — Россия. Эвон сколько судеб, дорог, надежд…
Пётр отвёл тяжёлый взгляд от окна, посмотрел на Головина. Тот сидел твердо, крепко, осанисто, как выучен был годами и высоким положением. Ничто не выдавало в нём сомнения в высказанном, и всё же Пётр спросил:
— Иная курочка одно яичко снесёт, но крику, шуму наделает, будто весь свет осчастливила. Сколь доверять можно вестям посла? Ночи-то темны на юге, и, может, Толстой серую кошку в темени этой за чёрную принял?
— Нет, государь, — чётко возразил Фёдор Алексеевич, — оно известно, что послу любезнее вести приносить, которые бы слух ласкали, и в том многие грешны в погоне за почестями и заслугами. Но посла твоего, государь, при османском дворе не то упрекнуть, но и заподозрить в таком нельзя. В словах его правда.