Поручает Россия. Пётр Толстой
Шрифт:
Легко было представить, что случится в Стокгольме, когда там узнают сию новость.
Но то было не всё, чего добились в Париже. Франция готова была признать приобретения России на Балтийском море, которые отойдут ей по договору со Швецией.
Вот то было победой. Пётр наконец-то собирал урожай, зёрна под который были брошены ещё на Переяславском озере, когда он поднял парус своего смешного потешного ботика.
Ботик! Без улыбки нельзя было вспомнить о нём. Игрушечные мачты, медные, надраенные до сияния бляшки такелажа, тоненький, как журавлиный нос, устремлённый вперёд бушприт. Но с его борта царь в разодранной до пупа рубахе —
В Москве тогда смеялись забавам Петровым: «Гы-гы-гы...» Скалили жёлтые зубы в бородищах косматых боярских: «Царь-то без порток по мачтам лазит... Гы-гы-гы...»
Пётр положил ломоть с солью на стол. О рожах тех вспомнил, и хлеб кислым показался.
Зубы жёлтые... Видел он их, видел ещё ребёнком, когда мать — Наталья Кирилловна, от страха трясясь, вынесла его на руках на красное крыльцо, к стрельцам. Случай спас. Забоялись бояре спустить с цепи стрельцов. Кровь царскую пролить страшно всё же было. Бросили тогда стрельцам на копья [47] братьев царицы — Ивана и Афанасия, князей Юрия и Михаила Долгоруких, Григория и Андрея Ромодановских, Матвеева-старика.
47
...стрельцам на копья...— В числе прочих во время первого стрелецкого мятежа 15 мая 1682 г. были убиты князь Григорий Григорьевич Ромодановский (предводитель Большого полка во время войны с Турцией) с сыном Андреем.
Потоптались стрельцы на знатных костях, понюхали кровушки, разграбили палаты царские и успокоились, винища в кремлёвских подвалах нажравшись. Ушли. За ворота дубовые, в избы вонючие сели.
Но стрельцы только что и есть быки рогатые. Лбы каменные. Пастухи страшнее. Не зелья хмельного в Кремле они искали — вольность боярскую, чтобы каждый сам себе государем был. Им бы Россию, как шубу, на куски разодрать. И тот рад будет, кто клок побольше урвёт. И хоть гнилая овчина, прелая, блохастая, червём источенная, но моя. Схоронюсь в ней, в неразворотный, дремучий мех зароюсь, крестом обмахнусь, и никто меня оттуда не выколупнет.
Денщик со стола тарелки убрал, штоф сунул в шкаф и стоял дурак дураком. Моргал ресницами сивыми, славянскими. Ждал: «Что же дальше-то? Царю ехать надо, а он сидит — и ни с места. Смеялся, а теперь вот голову повесил. Чудно».
...Зубы жёлтые.
Бил Пётр по зубам по тем. Крошил, ломал. А они опять оскалились. Алексеев-то побёг — всё те же зубы хищные. На сей раз нацелились они на самое горло Петрово. И вцепились крепко. И не вдруг, не вчера, не позавчера задумано то было.
«Победа, победа, — подумал, — да вот Алексей, эх, Алексей…»
Пётр вспомнил проповедь, произнесённую в Москве рязанским митрополитом Яворским Стефаном. С яростью, так, что слюна в углах губ закипала, святой отец говорил о неугодных церкви новинах и, высоко воздев руки, возопил: «Надежда наша — царевич Алексей, душе которого старина любезна! И он нам люб».
Быть бы тогда Яворскому Стефану сосланным в монастырь дальний чёрным монахом, но Пётр школу военную горестью и терпением проходил — не до того было. Руки лопатой ломал, апроши и бастионы строя и солдат своих тому воинскому делу обучая. По ноздри в глине жидкой ледяной ходил, сна не знал, а если и выпадало соснуть,
«Но теперь неприятель, — подумал царь, — от которого трепетали, сам ещё более трепещет, а эти всё скалятся…»
— Что стоишь? Перо, чернила подай, — сказал Пётр таращившему на него глаза денщику.
Когда здесь, в Париже, переговоры были окончены, Пётр решил обратить все свои силы на исправление Алексеево, считая дело то первостепенным после одержанной виктории в переговорах. Как камень тяжкий Алексей на шее висел. И камень тот надо было снять.
Понимал Пётр: врага за рубежами державы Российской здесь победили, но остался враг, сидящий в дому, — и сказать не враз можно было, кто страшней.
«В войне-то проще, наверное, — подумал Пётр, — враг виден. Вот он, перед тобой, на противоположных холмах стоит да ещё и в барабан бьёт. Смелость имей и иди на него со шпагой. А враг, что в доме твоём, в барабан не ударит и в горн не затрубит. Он как туман серый, и шпагой его не достанешь. Алексей — игрушка в руках чужих, воск. Но вот кто воск тот мнёт, знать надобно».
Царь написал:
«Мой сын! Понеже всем известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему, но, наконец, обольстяся и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушёл и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, что не слыхано не точию междо наших детей, но ниже междо нарочитых поданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил.
Того ради посылаю ныне сие послание к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чём тебе господа Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадёживаю и обещаю богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властью проклинаю тебя вечно, а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцов, учинить, в чём бог мне поможет в моей истине».
Писал Пётр, не отрывая пера от бумаги. Писал быстро, но с каждым словом, казалось, из него уходили силы. Когда положил перо, боль в низу живота была нестерпимой. Казалось, воткнули под рёбра тупой нож и ворочали в теле без жалости.
Денщик присыпал написанное песком, стряхнул бумагу. Пётр сидел, прижав ладони к животу, словно дыру зажимал. Так было полегче. Когда приступ стих, царь взял в плохо слушающиеся пальцы перо, сказал сквозь зубы:
— Положи письмо. Я подпишу.
И криво и косо черкнул внизу листа: «Птр». На большее сил не хватило. В тот же день царя отвезли в Спаа на лечебные воды. Пётр был совсем плох.
За монастырскими стенами спать ложатся рано. Вечерний колокол отзвонит, и, перекрестивши лоб, смирный человек глаза закрывает. Будет ещё день, и богу молитву отдаст.
Колокол отзвонил. Тишина разлилась над монастырём. Травы побелели. Упала вечерняя роса.
Черемной у монастырской стены дрожал от холода. Руки ходуном ходили. От земли тянуло сыростью. Продрогнешь. Где-то осина скрипела, лопнувшая от лютых морозов зимой. Ни звука больше.
И вдруг: тук-тук… Застучало металлом о камень под аркой монастырских ворот.