Поручает Россия
Шрифт:
Свет свечей колебался, но все же ясно освещал и лицо и фигуру.
Алексей повернулся. Взглянул на нее. И вновь увидел на платье багровое пятна, будто ножом пырнули в сердце его ненаглядную Ефросинью и кровь молодая, сильная, яркая брызнула ключом. Алексей взялся руками за голову и сел на ступени лестницы.
…На петербургской верфи спускали восьмидесятипушечный корабль. Светлейший — хмельной с утра — ходил по специально сбитому помосту и покрикивал. Веселый был и злой. Когда поворачивался, букли парика разлетались бешено в стороны, только что искры не сыпались.
Восьмидесятипушечный
— А-а-а? — шумел Меншиков, наступая на голландского инженера, топтавшегося здесь же на помосте. — Хорош? Скажи, хорош?
Тот пыхтел трубкой.
К Меншикову протолкался сквозь толпу денщик. Светлейший глянул на него, спросил удивленно:
— Что так спешно из Москвы-то сбежал? Посидел бы уж… У денщика лицо заморенное, скакал, видно, поспешая. Он наклонился к уху князя и шепнул что-то тайно. Улыбка сошла с лица светлейшего. Он отстранил денщика, сказал:
— Постой.
Пошел по берегу. Под ногами хрустели свежие щепки, солнце яростно било в лицо, ослепительно блестело море.
— Хорошо-то как, — сказал Меншиков, — хорошо! — И пожалел: — Петра Алексеевича нет…
Когда карета светлейшего поднялась на высокий взгорок, князь еще раз взглянул на судно. Корабль был и вправду хорош: строен, крутобок, легок. «Лебедь, — подумал Меншиков, — как есть лебедь. А еще паруса наденут… Точно птица волшебная».
Карету тряхнуло на ухабе. Меншиков отвернулся от окна, сказал денщику:
— Говори.
Денщик, понизив голос, передал слова Черемного. Меншиков выслушал не перебивая и, только когда денщик смолк, спросил:
— А где крючок-то, подьячий?
— Сказывал, что след важный нашел и, уж до конца его пройдя, объявится и все сам расскажет.
Меншиков побарабанил пальцами по коленке, протянул задумчиво:
— Много наворотил крючок, много… Федор Черемной… — Светлейший посмотрел на денщика глазами голубыми, холодными, сказал: — О речах подьячего никому ни полслова. Царь в Варшаве уже. В Питербурхе будет днями. Ему и обскажешь.
Понимал светлейший: все круче и круче заворачивается дело с наследником.
…К Петербургу поезд Петра добрался на рассвете. Шел затяжной, октябрьский холодный дождь. Но Петр велел остановить возок и вылез на дорогу. Огромный, в черном, коробом стоящем голландском кожаном плаще царь ступил в грязь, поскользнулся, выругался сквозь зубы и шагнул к опущенному шлагбауму. Встал, вцепившись руками в черно-белый брус.
Солдат у шлагбаума узнал Петра и вытянулся столбом. С залива порывами налетал резкий, с снежной крупой, злой ветер. Сек, мял лужи, гнул к земле хилый осинник, поднимавшийся редколесьем за придорожной канавой. Лицо у солдата было синим от холода. Но Петр головы к нему не повернул, а как остановился у шлагбаума, так и стоял, вглядываясь в пелену ненастья, закрывшую город.
За дождем трудно было что-то увидеть, но царь все же разглядел за серой колышущейся сеткой купол Троицкого собора, угадал сооружения Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Больше года не видел он Санкт-Петербурга, и вот вновь город был перед ним.
Дождь бил по лицу царя, барабанил по жесткой коже плаща, но Петр все стоял и смотрел.
Пашка Ягужинский — царев денщик — тревожно выглянул из возка, крикнул:
— Петр Алексеевич, едем, что ли? Или как? Петр повернулся к нему, ответил:
— Постой.
И тут увидел бледного от холода солдата. Тот стоял по-прежнему как вкопанный.
— Ну, здравствуй, — сказал, шагнув к нему, Петр. — Рожу-то вытри. Мокрая. Давай поцелуемся.
И сгреб растерявшегося солдата в охапку, прижался губами. Отстранившись, крикнул Ягужинскому с просветлевшим вдруг лицом:
— Чем орать попусту, водки, водки налей служивому! Застыл на ветру. Совсем застыл.
Пашка нырнул за кожаный верх возка и тут же высунулся с кружкой. Чего-чего, а водка у Ягужинского всегда была под рукой.
Петр влез в возок, сказал:
— Трогай.
Поезд потянулся через шлагбаум. За царевым возком катило еще с десяток. И из каждого выглядывали лица — довольные, смеющиеся, радостные. Как же иначе: домой приехали! Солдат, еще обалдевший и от неожиданной царской ласки, и от выпитой водки, улыбаясь, подумал: «Веселые едут, смотри ты, веселые».
А Петр был невесел…
В ту ночь останавливались отдохнуть после трудной дороги на чухонской мызе. Петру постелили на лавке у печи. Здесь было теплее, а царь, хотя и пил лечебные воды в Спаа, чувствовал себя все еще неважно.
Петр уснул, как только лег на лавку. Но спал недолго. Проснулся среди ночи и глаз больше не сомкнул. Казалось бы, и блохи не жрали, и под тулупом угрелся хорошо, а сна не было.
В комнате пахло свежевымытыми полами — мыза была на удивление чистой, — от печи тянуло теплом, негромко, с осторожностью посапывал носом денщик на рогожке у дверей. Во сне чмокал губами, будто титьку сосал. «Совсем малец», — подумал Петр и неожиданно вспомнил, как впервые увидел сына своего Алексея.
Царевича показали ему на третий день после рождения. Мамка, старая боярыня, но все еще крепкая, ладная, вынесла его к Петру и с поклоном передала с рук на руки. Петр принял сына, и мягкий, теплый комочек привалился к груди, лег молча, вроде бы и не дыша. Боярыня откинула с его личика простынку, и Петр увидел лицо сына. Царь хотел было наклониться и поцеловать младенца, но боярыня недовольно заворчала и отняла у него царевича. Петр был так растерян, что отдал сына беспрекословно.
Сейчас, лежа у печи на чухонской незнакомой мызе, ему мучительно захотелось припомнить увиденное много лет назад лицо Алексея. Но как он ни напрягал память, не смог припомнить. Он видел другое: бледное, испуганное, злое лицо царевича, уже длинноногого, длиннорукого, нескладного мальчика, которого он однажды хотел поругать за малое старание, проявляемое к учению. Но только два слова сказал, увидел искоса брошенный недобрый взгляд и замолчал. Алексей опустил голову, ссутулил узкие плечи и словно стеной отгородился от отца. Петр взял его за слабую спинку и поставил между колен. Голосом добрым заговорил о пользе учения для человека, которому богом назначено царствовать над людьми. Но царевич выставил колючие локти и только сопел носом. И слова путного выжать из него не смог отец.