Поручает Россия
Шрифт:
Говорилось, однако, и то, что притом с русскими, сопровождающими царевича, в споры вступать не следует, а, напротив, всячески задабривая их, игру вести тонко, дабы миру между Россией и империей Германской не повредить. А тут получилось, что столь важный сановник, каким был Петр Андреевич Толстой, чуть ли не дверью хлопнул. И граф Колорадо струсил. В дипломатии он был не силен. Ему бы все больше шпорами звенеть да со шпагой красоваться перед дамами.
Нет, решил граф Колорадо, вице-канцлер может дела свои вести, как ему вздумается, а он, комендант Брюна, комплимент скажет царевичу, и все.
Соображал граф-то, не вовсе уж глуп был. Колорадо к Петру Андреевичу поспешно подошел и, ласково взяв за руку, заговорил миролюбиво. Достопочтенный гость должен простить его, графа Колорадо, если он не совсем точно выразил мысль. Какие заявления, какие протесты? Он, комендант Брюна, желает проезжающим через город прежде всего добра. Да-да! Добра. Он хочет только сказать несколько любезных слов царевичу Алексею по случаю его проезда через Брюн. Чувство гостеприимства подвигает его на ту встречу.
Петр Андреевич довольно долго стоял, наморщив лоб. Но наконец поднял глаза на графа Колорадо.
— Ну что же, скажите свой комплимент. Я думаю, царевич выслушает вас с удовольствием. Идемте.
У Колорадо от неожиданности даже голос сел:
— Но я не готов. Надо одеться подобающим случаю образом.
Толстой окинул коменданта города взглядом с головы до ног.
— Почему же? Костюм на вас изрядный. Идемте.
Вот так и привез в гостиницу несколько оторопевшего коменданта. Граф Колорадо все порывался дорогой сказать что-то, но только рот разевал. Правда, за комендантом города увязались его офицеры, но при входе в гостиницу еще одна неожиданность объявилась.
Как только Петр Андреевич и граф Колорадо вошли, в дверях стал Румянцев и путь офицерам преградил. Офицеры зашумели было, но Румянцев был, как всегда, непреклонен.
Алексей встретил коменданта, сидя в кресле. Граф Колорадо рассыпался в любезностях. Петр же Андреевич стоял с непроницаемым лицом. Комендант скосил на него глаза, и вопрос, волей или неволей следует царевич в Россию, в горле у Колорадо застрял.
Припомнил было комендант города, что в указаниях Шенборна предписывалось встречаться с царевичем с глазу на глаз. Но тут же и подумал он: «До того ли теперь? Хорошо хоть, и так допустили».
Колорадо раскланялся и вышел. Алексей и словом не обмолвился. В лицо Петра Андреевича взглянул царевич и решил за лучшее промолчать.
О Петербурге иностранцы говорили: «То город, в котором просыпаешься под визг пилы, а засыпаешь под стук молотков каменотесов, не оставляющих работу и после того, как солнце уйдет за горизонт».
С возвращением Петра из-за границы работы на строительстве города разгорелись, как пламя костра, в который подбросили смолья изрядную охапку.
Петр не ведал покоя в ежедневных, ежечасных делах строительных, будто вперегонки с кем связался.
Вставал до рассвета и мотался в двуколке из конца в конец города. Когда поест, когда и нет или на ходу к солдатскому котлу пристроится, к каменотесам пристанет, из котелка какого ни есть похлебает — и дальше. Горел «парадизом». Во сне он ему снился: прошпекты как стрелы, набережные в граните и корабли, корабли на Неве, под белыми парусами. Дух захватывало. Меншиков сказал ему:
— Майн херц, загонишь так и себя, и людей.
— Дурак, — ответил царь, — от работы человек только крепче становится.
Но глаза отвел. Знал, гонит он коней, гонит вскачь, кнута со спины не снимая, и не только потому, что уж очень хочется «парадиз» не во сне, а наяву увидеть. В работе неистовой забывал Петр, что есть у него еще одно дело. Дело страшное, с царевичем. И время пришло развязать тот узел, затянутый на горле. Душила, дыхание перехватывая, жесткая веревка, а мочи не хватало снять ее.
— Дурак-то оно, может быть, и дурак, — кисло возразил Меншиков, — но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь — кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.
Петр криво улыбнулся:
— Пузо отрастить, что ли?
Меншиков плечами дернул. Петр помолчал, потом сказал:
— Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чем думаешь. Завтра в Москву еду.
Еще помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:
— Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову — пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.
Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зашагал, размахивая руками.
Петр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твердо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоевывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Петр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.
«Пусть всенародно заявит, — думал Петр, — об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол ее весь белый свет ему застит… Так вот и надо решить и на том покончить».
…Зимними утрами в Москве первым воронье на кремлевских башнях просыпается.
Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдет по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.
В утро третьего дня февраля 1718 года воронье в Кремле было разбужено затемно. К Боровицким воротам с фонарями подъехала одна карета, за ней другая, а там и третья, и четвертая… Кучера закричали, погоняя коней на одетом льдом подъеме, защелкали кнутами, и воронье сорвалось с башен, забилось в темном небе, заполошно ныряя между церковных крестов.
Беспокойно начиналось утро. А кареты все новые и новые подъезжали и подъезжали. Стая воронья завилась штопором и ушла за Москву-реку.