После бури. Книга первая
Шрифт:
Извозчик был не легковой, а ломовой, тележный, но не все ли равно им, влюбленным, это было? Они бросили в телегу саквояж и узел, бросились в нее сами и, не торгуясь с извозчиком, назвали адрес — улица Локтевская, угол Зайчанской площади — и такие вот, будто бы когда-то близкие, потом разлученные на годы, поехали по колеям песчаных аульских улиц при свете знойного и яркого солнца. Они смущались друг друга и вызывали любопытство, а того более — участие извозчика-ломовика.
Ломовик начал с вопроса о цене хлеба за пуд в той местности, откуда пассажир «прибыли»: почем первый, а также второй сорт? И отруби?
Пассажир отвечал охотно и в подробностях — ломовик был свидетелем его прибытия
Пассажир, в свою очередь, тоже интересовался: чем извозчик при нынешней бескормице питает своего тяжеловоза? Где, на какой улице он проживает?
Пассажир, конечно же, запомнился извозчику, тем более что он вызывал его расположение. Безо всякой нужды, а просто так, для порядка похлестывая кнутом свежей сыромятины огромный светло-рыжий лошадиный круп, извозчик-ломовик уже называл пассажира Петром Николаевичем, а также излагал ему свою нынешнюю извозчичью жизнь и кормовые заботы в разные времена — сначала при гнедом, потом при сером в яблоках и, наконец, при этом вот нынешнем светло-рыжем, почти соловом коне. При царе Николае Втором, при Керенском и при большевиках.
Беседуя с ломовиком бойко и даже вдохновенно, Петр Николаевич Корнилов смотрел, однако, не на него, распаренного, красного от зноя и от недавно принятой порции ароматного, он вглядывался в лицо женщины, подарившей ему вот эту несказанную радость встречи.
Ну да, оно было странным, это лицо, неизвестно каким. Его нельзя было понять, но можно было ждать и надеяться на то, что это понимание все-таки придет.
Эта почти что мистичность женского лица очень странно, а все-таки вписывалась во вполне реальный и вполне конкретный мир — знойный, с деревянными неказистыми избушками, с немощеной широкой песчаной улицей, с извозчиком-ломовиком, со светло-рыжим, почти соловым тяжеловозом. Да, она существовала, вот эта женщина вот в этом мире, не было сомнений.
Тяжеловоз, должно быть, тоже не без участия воспринимал пассажирскую радость, а главным образом благолепие своего хозяина, не так уж, вероятно, частое; и вот он шел, покачиваясь в оглоблях и как бы тоже навеселе, скрипучая телега, три человека и кое-какие вещички при них были ему совершенно нипочем, ему было приятно; и, то налево, то направо размахивая хвостом, он легкомысленно, однако же со свойственным ему упорством испускал сенной и еще какой-то дух и пошевеливал при этом ушами — слышать самого себя ему тоже доставляло очевидное удовольствие.
Станция железной дороги находилась за городом, и тяжеловоз миновал сначала песчаный пустырь протяженностью версты на две с невысокими и желтыми под нынешним солнцем барханами — некоторое и не столь уж отдаленное подобие пустыни Каракумы, миновал окраинные избушки, столь убогие, что площадь Зайчанская, куда лежал нынче путь тяжеловоза, конечно же, могла быть названа не только городом, но и почти что городским центром. Тем более домик № 137 на пересечении площади с улицей Локтевской мог быть воспринят в этом сравнении как роскошное человеческое жилище.
И оттого, что именно к роскоши, к этому символу его новой жизни и нового рождения, когда уже не обстоятельства будут управлять им, а он обстоятельствами, не торопясь, зато надежно и верно приближался нынче гремучий светло-рыжий тяжеловоз, Петр Корнилов тоже испытывал волнение. Может быть, и восторг. И азарт, и воодушевление от всего окружающего мира, а прежде всего от игры и фарса, которые он столь высоко и талантливо вел, беседуя с извозчиком, но глядя только на женщину, лицо которой обещало вот-вот отрешиться от своей неизвестности и стать известным.
Обещало?
Она ведь, эта женщина, однажды решившись, все еще изо всех сил следовала за ним в этом фарсе и в этой игре, пока что, сегодня, сию минуту, ничтожно мелкой, на извозчичьем уровне, а завтра, может быть, и грандиозной, где-нибудь на границе между быть или не быть; она актерствовала, эта женщина, несмотря на то что ее природа была лишена всякого актерства.
Она отвертывалась от взгляда извозчика, а тот — любопытствующий и потный, с маленькой головкой, посаженной без посредства шеи прямо на огромные тяжеловозные плечи, — проникся к ней явным расположением и желал быть причастным к ее радости, а тогда она отвернулась не только от него, но и от Петра Корнилова, сделав в его сторону жест: я больше не могу...
И Корнилов проследил за этим жестом, за всем тем, что вслед произошло, — за тем, как резко женщина откинула голову назад; за тем, как торопливо, почти судорожно она стала прижимать свою руку, исполнившую этот жест, к себе самой, словно бы закрывая какую-то рану чуть пониже сердца.
Она замерла под тонким слоем маркизета своей кофточки, слишком тонкого и прозрачного при нынешнем все пронизывающем солнце и при всем том, что сейчас с нею происходило, и стала походить на огромного, но совершенно беспомощного птенца, прикрывающего себя неоперенным крылом. Она не знала, нужно ли ей сейчас ехать, нужно ли приехать в свой дом, в свой угол в доме № 137 по улице Локтевской, но приехала туда, и вдруг полегчавший, по-мальчишески быстрый извозчик внес в ее каморку немудрящие пожитки Корнилова.
Было сухо и знойно, но извозчик все равно умудрился наследить на чистых половицах дома влажными буровато-черными следами, а явное расположение к своим пассажирам ничуть не смутило его, и он спросил четыре с половиной миллиона рублей: пассажиры ведь не торговались, усаживаясь в его телегу на привокзальной площади.
Женщина торопливо расстегнула кошелек, который едва вмещал купюры и который стал совершенно пуст при расчете; извозчик еще и заглянул в эту пустоту: «А кто тебя доставил к твоему месту, мадам? Кто?» — и в доме наступила окончательная и как бы вечная тишина.
Из внешнего мира сюда, в крохотную комнатку с бумажной занавеской на окне, поступал только один звук — удары колокола Богородской церкви, расположенной рядом.
Звон был похоронным.
Он был таким изо дня в день — в городе обитала холера, город эшелон за эшелоном принимал голодающих и больных беженцев.
«Это невероятно, это ужасно, как мы, люди, знаем друг друга,— подумал Петр Корнилов, прислонившись к дверному косяку.— Ну откуда, ну зачем я понимаю, я знаю больше, чем самого себя, эту женщину? В себе, в своих собственных поступках, в своей игре и фарсе я все-таки сомневаюсь; сомневаюсь в своем душевном состоянии, не могу его ни определить, ни назвать; в ее муках милосердия, в муках спасительницы у меня нет и даже не может быть ни капли сомнений! И вот я знаю все, что происходит сейчас в этой женщине. И вообще зачем я знаю тысячи других людей — друзей и врагов, мужчин и женщин, бывших сослуживцев, соучеников, спутников, встречных и поперечных, калек и богатырей, слуг, господ, подчиненных, начальников, живых, мертвых, ученых, политиков и писателей, которых я никогда не видел, людей, живших тысячи лет назад и не живших никогда, кроме как на страницах книг? Зачем все они мне, эти тысячи, эти полки, колонны, толпы живых и мертвых? Только человек, а больше ни один другой предмет этого мира, способен в такой же невероятной численности удержаться в моей памяти, так что сама память не в силах установить, сколько же людей она удерживает в себе!