После бури. Книга вторая
Шрифт:
Бондарин все еще не подозревал, не догадывался, какого специалиста по концу света он имел нынче перед собою, поэтому не волновался, не сомневался в себе, а снова подвинул к себе тарелку с филе, намереваясь сделать сразу два дела: и филе съесть, и о крае света поговорить.
— Вы что же, исключаете конец? Навсегда исключаете? — спросил Корнилов своего собеседника-дилетанта.
— Ну, зачем же навсегда? Ничуть не бывало! Техника ведь приближает нас к последнему сражению. На Куликовском поле несколько винтовок дальнего боя враз решили бы дело.
На Бородино — несколько пулеметов, в Маньчжурии — несколько гаубиц, в минувшую, в мировую — несколько аэропланов высотного и дальнего полета, ну вот как наш Громов Михаил Михайлович с товарищами
— Значит? — с каким-то даже облегчением, с надеждой спросил Корнилов.
— Но подождите, кроме Корнилова Петра Николаевича с его концом света есть еще и Монтескье Шарль Луи, его «Персидские письма» есть, «О духе законов» есть, а там другая мысль: войны окажутся невозможными по причине необычайной силы, которой в конце концов достигнет оружие!
— Ну как же, ну как же, Георгий Васильевич! Для чего же создается оружие-то? Чтобы как можно скорее достигнуть предела, за которым применять его станет невозможным? Тогда почему же самые сильные и самые воинственные державы гонят и гонят вооружение вперед? Для практического подтверждения теории Монтескье, что ли? Вы же генерал-лейтенант, Георгий Васильевич! Вы знаете, что в войне каждая сторона стремится первой достичь невозможного! Кто-нибудь считал возможной мировую войну такой, какой она была? Никто не считал. Гражданскую считали возможной? Не считали никогда, а она была! Они обе доказали возможность невозможного. С лихвой!— Потом Корнилов и еще сказал: — Но если бы концом света могли быть одни только войны, если бы только они! И ничего больше.
— Если бы?..— повторил с новым интересом Бондарин.— Если бы? Что же вы еще имеете в виду, дорогой?
Корнилов-то знал, что Бондарин его любит. Любит, вот и все! Помнит его с первой встречи в салон-вагоне в Омске, помнит, и все. А для того чтобы и дальше Корнилова любить, не нужны ему нынешние корниловские мысли. Они ему претят. Но все равно Корнилов навязывался со своими мыслями грубо и бестактно, и все навязчивее становился он, так что уж сам себе напоминал своего давнего знакомца, сумасшедшего бурового мастера Ивана Ипполитовича, автора необыкновенной книги — «Книги ужасов», и вот преследовал Бондарина с той же, кажется, сумасшедшей страстью. Он говорил:
— Зачем вообще делать величайшие глупости, если они глупости? Но на том стоим и делаем невозможное возможным, даже в обязательном порядке. Жизнь делаем глупостью, вот в чем дело! А логику делаем формальной, то есть совершенно необязательной для жизни. Истинные возможности походя теряем, а бог знает какие надежды возлагаем на пустяки!
Тут Бондарин оживился, подтвердил Корнилова.
— Да-да, Петр Николаевич, да-да, в том же во Владивостоке было... Вернулся я из Японии в самом начале двадцатого года, меня сразу же инспектировать укрепления Владивостокской крепости. Уж и не помню, какие это были власти, кто именно послал, но только сразу же, едва успел сойти с корабля «Симбирск». А крепость, скажу я вам, чудо, совершенство фортификации; ее после падения Порт-Артура построили, думали: а ну как и Владивосток придется подобно Порт-Артуру оборонять? Подземное хозяйство, склады, форты, потерна полверсты, фортификационный Майн-Рид, да и только! Ходишь там, в глубине, и чувствуешь полную свою неприступность! И строитель крепости инженер Федоров со мной, дает исчерпывающие пояснения... Ну и что? Что из этого, спрашиваю я вас? А то, что глупистика, что крепость эта никому и никогда не понадобилась, ни одного выстрела не сделала и единственно кого интересовала — японских офицеров. Их туда на экскурсии возили — учить искусству фортификации.
Конечно, радоваться было нечему, но Корнилов обрадовался:
— Так вы со мной согласны, Георгий Васильевич? Так и есть: невозможное и ненужное стараемся сделать и возможным и нужным?!
— Нет, не согласен! Я за край света стою, а вам подавай конец его. Но это уже другое дело. Совсем-совсем другое! Другая логика.
— Какая другая?
— Известно какая, Петр Николаевич! О ней только и говорим, ее ради и революция и даже контрреволюция делались: надобно всем людям сильно меняться! Если уж мы, человеки, дошли до края и дальше идти некуда. Белые дошли, красные дошли, какие угодно дошли, значит, всем и меняться! И, представьте себе, мне кажется, большевики-то к этому больше других были готовы. А вы? Вот вы, Петр Николаевич, не убегая за границу, за границей этого сделать никак нельзя, а можно только на той самой земле, на которой человек родился, и в том же языке — вы могли бы измениться? Представить себя под другим уже именем, начать другую жизнь, другую мысль?
— У меня кости не менялись, Георгий Васильевич, а мышцы, кровь и кожа давным-давно на костях другие. А вот вы, правда, что мальчик: одна-единственная перемена произошла с вами в жизни, вот вы и не отличаете край света от его конца! Вот и сейчас вы все еще не совсем «бывший», у вас еще только проба сил в этом деле!
— И, значит, так: мне труднее, а вам, Петр Николаевич, вам гораздо легче стать другим. Конечно, проще, ежели в вас и так уже все другое! Ежели в вас не один, а многие Корниловы. Возьмите одного из них за пример, остальных увольте, и вся недолга,— засмеялся Бондарин.— И меня, старика, порадовали бы, начавши все сначала!
— Насмешка Или наивность? Да что такое все наши изменчивости? Что оно есть, то «другое», к которому вы и белых, и красных, и всех-всех призываете приспособиться? В которое вы верите? Оно есть напрасная попытка приладиться к событиям, которые мы сами же производим в таком количестве, что понять их уже никак не можем, тем более к ним приспособиться! Не успеваем. Которые мы создаем и мы же проклинаем! Нет-нет, спасение — это новая, неизвестная мне до сих пор мысль человека о самом себе. О том, кто я, какой я, для чего я и почему я создаю невозможный для себя мир? И как создать его возможным? Но нету же, нету у меня такой мысли о самом себе, нету новой мысли о всех своих прежних мыслях, что они такое и для чего?! О солнце, о звездах, о геологических напластованиях, о травах и животных, о собственных кишках, обо всех прочих предметах, меня составляющих, о бесконечных, которые меня окружают, у меня и мысль тоже бесконечна, но о самом себе — конечна. И, открывая сложности мира, я сам для себя остаюсь примитивом, малой и вполне конечной величиной!
— Нету...— пожал плечами Бондарин.— Мысли у вас, знаете ли, нету... Понятий, видите ли, нету... Ну, ежели нету у самого себя, газеты читайте! Радио слушайте. Плакаты внимательно рассматривайте.
— Вы это всерьез?! Так я повторяю, Георгий Васильевич: понятий у меня обо всем том, что вокруг меня, сколько угодно, но мне нужны дальнейшие открытия самого себя! Такие же, как Менделеев сделал в мире элементов, а Ньютон в механике небесных тел. Мне без этого нельзя, поняли?«Это противно здравому смыслу, что я все о себе уже знаю, все в себе изведал. Мне нужно, чтобы во мне был открыт новый мыслительный потенциал! Или новый вид энергии! Или новая технология использования самого себя в этом мире! Кто мне это даст? Нэп, что ли, даст? Я, знаете ли, не бог весть какие, но и на нэп возлагал надежды. А тут нэп кончается, и он на ладан дышит...
— Ишь чего захотели! А ничего этого не может быть. Ничего-ничего сверхъестественного! Обходитесь тем человеком, который вы есть, и все тут!
— Если этого нет, значит, есть конец человеческому существованию! И ничего сверхъестественного я не ищу. Наоборот, дальнейшее открытие человеком самого себя — вот та естественность, ради которой только и стоит жить!
— Ох мудрено! Мудрено! Однако же позвольте, Петр Николаевич, а в самом-то себе вы чувствовали возможность этаких открытий? В чем дело — или они вообще невозможны, или возможны вполне, но их некому совершить?