После всемирной выставки (1862)
Шрифт:
Большие картины были решительно лишены точки зрения, они задыхались без воздуха, точно человек, запертый в сундук; маленькие картины от тесноты лезли одна на другую: одни спускались вниз настолько, что приходились не против глаз, а против живота проходящих зрителей, другие вскарабкались по стенам на ту высоту, где рассматривать их могли бы только разве порхающая канарейка или муха, еще иные были заставлены и перерезаны, придвинуты прямо к стене фортепиано, в соседстве с наваленною, как ни попало, грудою сапогов, галош, торжковского сафьяна, валенок, ваксы и всякого товара со Щукина двора — что за столпотворение, что за хаос аукционной камеры, что за безобразие варварства и бессознательность дикого невежества!
Вот как поступили с живописью. Это был для иностранцев образчик обхождения с нею у нас: ведь у нас до сих пор еще не вывелась старинная барская привычка задавать бал, обед, ужин в картинной галерее, подвергать драгоценнейшие издания гениальных художников всем выгодам копоти, передвигаемой или нагроможденной во время уборки мебели, суетящихся и неразборчивых слуг, сдавленной к стенам толпы, так что счастливы-счастливы бедные картины, если всякий раз потом две-три между ними не прорваны. Но что же было на выставке с нашими скульптурами, бедными, немногочисленными? Конечно, то же самое, что и с картинами. Но чтоб дать настоящее понятие о размещении русской скульптуры на всемирной выставке, я должен наперед взглянуть на промышленную нашу выставку.
Нечего мне рассказывать теперь про все подробности ее внешнего вида: о ее беспорядке, неустройстве, хаосе довольно уже сказано в нашей печати. Но все-таки необходимо собрать здесь перед воображением читателя главные черты ее.
Мы никогда не умеем
Нет, не было довольно, и наши собрания вышли чем-то особенным, совершенно беспримерным, на всемирной выставке резко отличным от остального, даже между такими, казалось бы, неопасными соседями, как Турция, с одной стороны, и Швеция, с другой. У других из малого выходило многое, они из только что хорошего извлекали столько выгоды, что оно казалось отличным. Мы, наоборот, ухитрились из материалов превосходных, завидных сотворить что-то незавлекательное, сумели данные поистине колоссальные сжать во что-то маловажное, тщедушное, несчастное. Не только мы не приложили своего таланта, но похоронили и тот, что нам был дан. Целые башни в несколько этажей, с лестницами внутри, были выстроены из поставленных рядом или наложенных одни на других колоссальных обрубков, стволов и досчатых полотнищ, выкроенных из гигантских дерев Австралии и Америки. Куда девались стволы и деревья наших непроходимых лесов, уцелевших в сердце самой еще Европы? Бедные образчики их, которым бы впору было соперничать с целым светом, валялись где-то, криво и косо брошенные на пол, на задах нашей выставки. Мы, как дикари, не знающие цены своим сокровищам, бросили на пол в заднем углу, там, куда забредут разве немногие, в ногах у проходящих, также и образцы удивительных металлических богатств наших, кованые и литые полосы, громадные цепи, целую пушку. Какая пропасть разделяла это презрение, это незнание от той сознательной гордости, от того понимания своего значения, с которым англичане, точно в галантерейном магазине, полном жемчугов и изумрудов, расстановили и разложили на изящных подставках и пьедесталах, развесили по стенам, разубранным как для пира, свои полосы, свои пушки, цепи, орудия, сырые куски и слитки, все, что придумывает и выделывает кузнец, литейщик, чеканщик, слесарь. Под одним из куполов выставки поставлен был целый город из колоколов: стройными рядами возвышались они в пирамиду, уступами поднимались в гору вокруг самого большого колокола. Под общим помостом вделан был механизм, двигавший их, и по нескольку раз в день по галереям выставки гудел трезвон их, вперемежку с колоссальными органами, стоявшими на оконечных перехватах здания, и как будто аккомпанируя мерными переливами своими тихому шуму фонтанов, журчавших там и сям по выставке. Что же? Конечно, всем этим колоколам пришлись тяжелыми соперниками русские колокола, с их чудным густым звуком, эта давнишняя наша слава и гордость, любимое и чудесно выросшее дитя нашего народа? Нет, они молчали в Лондоне; лишь изредка звенел под щелкающим пальцем проходящих один из той полдюжины маленьких колоколишек, которые одни очутились на выставке и уместились под кровелькой храмика, лакированного и игрушечного, обязанного дать иностранцам столько же понятия о нашей народной архитектуре, как и рядом тут же стоявшая игрушечная, точеная как наперсток и лакированная как поднос — изба. Нам трудно было перевезти и один большой колокол, другим не трудно было посылать на три всемирные выставки хрупкие зеркала, величиною чуть не в триумфальные ворота, нежные скульптурные группы с целый дом в объеме. Но даже и те колокола, что мы послали на этот раз в Лондон, так удачно были выставлены, что походили на мячик, заброшенный в кусты. Где была знаменитая с глубокой древности серебряная чернь наша, наследство Востока? Где филигрань, перенесенная к нам еще из Византии? Их не было в Лондоне, никто там и не подозревал о их существовании у нас. Все любовались как на совершенство, единственное в мире, на нежные цвета и орнаменты из паутинной серебряной филиграни, присланные Мальтой. А чем наша филигрань не была бы достойная соперница ей? Опять — наши меха. Мы всегда так ими гордились, и по праву. Какой превосходный был теперь случай выставить перед целым светом весь ряд их, все разнообразие пышной волны и цветов их! Что же мы выставили? Всякий подумает: конечно, необозримый строй меховых богатств, начиная от овчины и бараньей шкурки и до чернобурой лисицы. Вышло иначе. Мы выставили едва-едва несколько мехов. Как всего было мало, в каком бедном сиротском виде появились немногие образчики наши! У французов, у англичан великолепные зеркальные шкафы заключили целых зверей с дорогими шкурами их, многочисленные изделия, на которые пошли меха, шубы, платья, шапки, одежды, и все это с бархатом, атласом, серебром; охваченные их разнообразными красками и переливами, они выходили еще прекраснее, еще драгоценнее. На нашей выставке, печально, бедно, без изящества, висели, точно сырое мясо у мясника, самые удивительные меха: наши голубые песцы, бобры, соболи, медведи; глядя на них, представлялось, что стоишь не на всемирной выставке, а в плохой лавчонке, куда по нечаянности попали наивеличайшие редкости. А наши парчи, штофы, золотые бархаты? Много до сих пор уцелело у нас удивительных из их запаса, до сих пор не перевелась еще у нас древняя работа их, наследие Востока, соперничествующая с лучшим и роскошнейшим, что до сих пор производит Индия. Цари и священники древней Византии нарядились бы и теперь, точно в самые блестящие дни своей истории, в наши материи; древние цари Вавилона и Ассирии признали бы узоры и краски тяжелых наших штофов достойными своих плеч, престолов и своих восточных праздников. Но какое унижение! Образчики этих чудных произведений теснились и жались на выставке робкой кучкой в небольшом шкафике своем, точно стыдясь показаться на свет. Тут и помину не было об том, чтоб им разлиться широкими густыми складками, где бы заиграли яркими светами и тонами великолепные цвета их, вся восточная орнаментистика их: они выглядывали одни из-за других, как трусливая дворня из-за дверей на бал господ. На остальной выставке простые сукна или ситцы являлись зрителю с большим кокетством и изяществом, чем наши драгоценнейшие парчи. Но что же, наконец, золотые и серебряные вещи, какими вышли они на выставке? Немного их было в Лондоне, да и между теми ничего значительного, все были там одни только чашечки да чарочки. Два-три евангелия, да пара чаш и крестов едва ли не одни доказывали, что золото и серебро идет у нас и на что-нибудь другое. Важнее других были вещи, где проявлялись восточные формы. Правда, у нас в золотых и серебряных вещах есть свое особое мастерство и ловкость работы — тоже наследие Востока, но одна эта ловкость, конечно, никогда не отведет глаз от главного: от изображения и цели вещей. В огромных великолепных витринах у англичан, французов, немцев сверкали по ступенчатым полкам, из-за массивных стекол, длинные ряды серебряных и золотых вещей, достойных лучшего времени Бенвенуто Челлини и старого итальянского художества, но еще более дорогих для нашего времени, как свидетельство нынешней мысли и чувства. Эти канделябры, с деревьями и фигурами, эти огромные щиты, все из барельефов, эти цепи фантастических форм из золота и разноцветной эмали, эти храмы, здания, разнообразнейшие сосуды и вазы, где все дорогие металлы чудесно переплетены или сплавлены в огромные куски творческой рукой художества, — все они памятники благодарности, удивления, сочувствия товарищей и сотрудников, все они сделаны для тех, кто в котором-нибудь уголку света проблистал энергией, дарованиями, принесенной пользой. Эти памятники созданы были и для того, кто прокладывал железные
И вот посреди всего этого хаоса, посреди этого печального толкучего рынка, который мог бы быть блестящей, богатой и драгоценной выставкой, отвели — несколько, не сажен, не аршин, а вершков — нашей скульптуре. Удивительно и тут разместились русские статуи. Одна вдвинута была между каких-то жалких бронзовых часов с охотником и дичью и кадушек с крупой и семенем, связок льна и пеньки; другую заперли в щегольской мебельный шкаф которого-то модного нашего столяра, будто она принадлежала к его завиткам и вырезкам; третья пряталась между грудой какого-то вздора и сора; четвертая поднята была на самый верх шкафа с мехами, в pendant к полдюжине птичьих чучел, выглядывавших с карнизов двух-трех шкафов напротив, между тем как в отделениях других народов красовались великолепные коллекции животных, птиц, рыб, раковин, живописно расставленных.
Сколько усилий надо было, чтоб только открыть тут нашу скульптуру. Какое терпение и настойчивость нужны были, чтобы отыскать ее, точно булавку в стоге сена. Искусство, ремесло, фабричная и заводская работа, все было здесь перемешано, перепутано, одно громоздилось на другое, одно мешало другому. Скульптура наша вынесла в Лондоне еще более тяжкое испытание, чем остальные искусства. Что должны были думать сотни тысяч посетителей, находя вдруг наши статуи (или, по крайней мере, модели их) посреди гороха и бобов? Переходя из других отделений в наше, они, конечно, ощущали то же, что человек, переходящий из прекрасного европейского дома в бестолковую лачугу, где дым ест глаза, а когда при лучине начнешь различать предметы, то увидишь, как телята и поросята валяются по полу вместе с хозяйскими детьми.
О всех этих чудесах, о всех этих невероятностях должно сохраниться воспоминание для настоящего и будущего времени. Пусть современники выставки видят, как художество наше выступило в первый раз в свет, но пусть и наши наследники узнают нынешние, малозамеченные факты во всей их истине и найдут и тут всегдашний наш портрет:
И ноты есть у нас, и инструменты есть,
Скажи лишь, как нам сесть.
Пусть знают, как у нас сумели исковеркать, обезобразить, превратить во что-то ничтожное средства громадные; как художеству не нашли другого места, кроме тех прилавков, где навалены были сапоги, щетина, вакса; как в полнейшем презрении и к художеству, и к ремеслу дали распоряжаться их произведениями не людям знающим, а чиновникам, к тому не приготовленным и ничего не умевшим, потому что они и не могли ничего уметь; и как изо всего вместе вышло то, чего только и можно было ожидать: выставка не с художественною, не с промышленного, а только со служебного физиономией. Лучшие драгоценнейшие предметы, превращенные в случайные, безобразные ряды занумерованных дел и бумаг, — вот все, что представляло наше отделение на всемирной выставке.
Проходя по отделениям разных европейских народов, нельзя было надивиться изяществу, вкусу, умению выставить предметы в полнейшем и совершеннейшем их виде. Вступая в наше, надо было обо всем этом позабыть. [2]
II
Мы пробовали набросать фигуру болезненного одра, на котором целых полгода растянуто и пригвождено было в Лондоне наше искусство. Теперь взглянем на самого пациента. Каков-то он сам был?
Я начну с архитектуры, потому что она представила самое неожиданное зрелище.
Неожиданное зрелище состояло в том, что русской архитектуры на лондонской всемирной выставке вовсе не было. Кто бы мог это предвидеть, кто бы вообразил себе это за один день, за один час до открытия выставки?
Пусть каждый из читателей вспомнит все разговоры о русском искусстве, которые ему случилось слышать на своем веку или в которых ему пришлось участвовать. Что всегда толковали истинные патриоты, истинные знатоки дела, коренные протекторы и ценители нашего искусства? «Русская архитектурная школа, русские архитекторы высоко стоят в Европе, — твердили они всегда. — Мы ни от кого не отстали, мы равны хоть с кем угодно. Посмотрите, какие рисовальщики, какие акварелисты наши архитекторы! Что за программы, что за реставрации у нас всегда бывали!» и т. д. Попробовал бы кто-нибудь заметить, что ничего не вышло изо всего хваленого; что и реставрации, и программы были в продолжение более полустолетия только пустой и бесплодной игрой; что и классы здесь, и путешествия в Рим ничему дельному не научили, ни к чему хорошему не повели; что все строенное у нас в продолжение полутораста лет — бледно, вяло и ничтожно или чудовищно и нелепо. Попробовал бы кто-нибудь заикнуться обо всем этом, как все бы на него бросились, как его бы спалили пламенным негодованием! «Как! — закричали бы тут, — а все наши воспитанники, пенсионеры, профессора? Разве вы их ни во что не ставите? Разве они ничего не стоят, ничего не значат? Разве они ничего не сделали? Сколько лет их признавали отличными — еще в школе, а потом в самой жизни, и сколько ими построено дворцов, казарм, церквей, арок, министерств! Неужели это были все только призраки?» Не знаю, что следует отвечать на каждый из этих вопросов по одиночке, но всемирная выставка была громовым ответом на все вместе. Сто лет нашей новой европейской жизни, и ни одного русского архитектурного создания на лондонской выставке! Что же подумать всякому? Либо их никогда на самом деле не было, либо если были, то такие, которых показывать не стоит, а не то и стыдно. На призывный клич всемирной трубы от нас не вышло ни одного борца. Значит, их либо нет, либо они трусят и спрятались. Сколько, бывало, мы насчитывали у себя великих и малых талантов, сколько в течение полутораста лет было у нас заказов, слав, почетов, наград, а когда пришло время дать во всем отчет, вдруг показать нечего, вдруг нечем оправдать долгие годы школы и заграничной жизни, посеянные миллионы.
Или это только безумная беспечность, преступная апатия? Может быть, наши архитекторы находили, что им не для чего посылать в Лондон свои планы и фасады, если никто их не купит, никто за них не заплатит, если никто не примется строить по их проектам? О, да это было бы еще хуже всякой беспечности и лени. Это доказало бы полнейшее отсутствие художественной натуры! Неужели наши архитекторы слушаются только голоса покупателя и заказчика, а до остального им дела нет? Это было бы такое печальное дело, что не хочется ему верить.