Последнее лето
Шрифт:
Похоронила, несколько раз после войны ездила туда, на могилу…
Она опять прижалась щекой к его руке.
— Я потом сложными путями все-таки перешел через линию фронта, — сказал он, — пробовал наводить о тебе справки — ничего.
— Где же было найти! Я до сорок четвертого была в оккупации, потом поселилась вот здесь, работала поварихой. Тогда это был не санаторий, а госпиталь… Вадика я привезла из оккупации еде живого, и, скажу
— Он помнит меня?
— Нет. Но знает, что отец его погиб.
— У тебя есть еще дети?
— Да. Двое. А ты женат?
Он покачал головой:
— Так и не смог. Прожил было с женщиной около года, а потом оба почувствовали, что мы совершенно чужие друг другу, и разошлись.
— Ведь, наверно, тебе и стакан воды подать некому, когда заболеешь?
— Да, я сразу зову неотложку, и — в больницу.
Она заплакала, бормоча сквозь скомканный платок, которым зажимала рот, чтобы не разрыдаться:
— Что же нам делать?.. Что же нам делать?..
— Ну зачем ты, перестань, — ласково сказал он. — Что теперь поделаешь? Ничего делать не надо. Я уеду сегодня в Москву.
— Ты очень болен?
— Да.
— Позволь мне навещать тебя. Оставь адрес.
— Хорошо, — подумав, сказал он, — Только ничего никому не говори. Все должно остаться как есть.
— Я сама не своя сейчас… Я ничего не соображаю…
— Успокойся и подумай. Ведь у тебя еще двое, а я, не для жалких слов говорю, уже не жилец.
— Не надо так!
— Что уж там. Это правда.
В тот же день, сославшись главному врачу на «семейные обстоятельства», Иван Степанович уехал из санатория.
В Москве после санаторных приволий ему показалось жарко и чадно, он плохо спал по ночам, садился в майке у открытого окна и, подставляя грудь потоку прохладного ночного воздуха, думал. Жена навсегда осталась в его памяти тоненькой, худоплечей девочкой с маленьким Вадиком на руках, какой он видел ее в последний раз, когда она покидала осажденную пограничную заставу, и теперь с чувством смущения и недовольства собой не находил в себе никакого чувства к ней, теперешней сильной, цветущей женщине, кроме прежнего чувства безнадежной утраты, которым раньше точила его мысль о ее смерти.
«Это, может быть, самое страшное, что накорежила проклятая война, — думал он. — Никто из нас не убит, но жизнь нашу она все-таки унесла… Где, где в этом мире ты, моя девочка с маленьким сыном на руках?..»
Ночь помигивала в окно неяркими летними звездами; Ивану Степановичу становилось холодно, он кутал плечи одеялом и, согревшись, засыпал лишь незадолго перед самым рассветом.
Эти бессонницы изнуряли его, но в остальном он чувствовал себя сносно и дотянул так до осени, пока вдруг, казалось бы, пустячный случай опять не опрокинул его.
На завтрак и ужин он привык довольствоваться бутылкой кефира или стаканом чая с бутербродом, а обедал в столовой неподалеку от дома. Он так привязался к этой столовой, к ее сложным запахам из кухни, к ее кисейным занавесочкам, к одной и той же официантке в кружевной наколочке, к тусклой копии с фламандского натюрморта на стене, что, когда в конце лета столовую закрыли на ремонт, он не захотел изменить ей и готовил себе на обед сам какую-то ужасную стряпню из концентратов. Но вот столовая наконец открылась, и он с разочарованием, переходящим в брезгливое раздражение («Ох уж эти нововведения!»), не нашел в ней ничего от привычного. Исчезли занавесочки и салфеточки, исчез фламандский натюрморт, исчезла официантка в наколочке, и вместо запахов из кухни — запахов жареного лука и печеного теста — стало пахнуть от разноцветных пластмассовых столиков сальной мочалкой. Но главным, что вызвало его неудовольствие, было самообслуживание. Все приходилось тащить на стол сразу — и суп, и жаркое, и кофе, затем возвращать поднос, идти в буфет за минеральной водой, и при всем том у него начали дрожать руки, и он расплескивал суп и кофе по подносу.
Однажды он уронил поднос и, уже не владея собой, стал громко бранить новые порядки, а заодно и горничную, убиравшую битую посуду. Его посчитали пьяным; вышла из своего кабинета заведующая, холодно сказала:
— Пойдемте со мной.
«Упаду. Скандал», — успел подумать он и повалился на подвинутый кем-то стул.
Через несколько дней он оправился и пожелал увидеть сына, мурманским адресом которого заручился еще раньше. Одевшись в свою безукоризненно отутюженную форму без погон, с колодками всех орденов и медалей, он приехал в такси на вокзал, купил билет, но, выбравшись из душной очереди у кассы, вдруг схватил за рукав милиционера и сказал:
— Скорей проводите меня в медпункт.
Там, на жестком, обитом холодным дерматином топчане он умер, прежде чем ему успели оказать какую-либо помощь.