Последнее отступление
Шрифт:
Васька лег на нары, не раздеваясь, и забылся.
Савостьян нарезал сала, поставил сковородку на огонь. Сало зашипело, на сковородке запрыгали брызги. Ноздри у Савостьяна раздулись. Разрезая луковицу, он восхищенно сказал:
— Какой скусный дух. Скажи на милость, такое же сало, а дома не так пахнет.
Подбросив в огонь сухое полено, он пошел в зимовье и стал трясти Баргута за плечо. Тот мычал, ворочался, но не просыпался.
— Эко разобрало тебя! Да вставай же, вставай.
Васька с усилием поднял голову, мутными глазами уставился на хозяина.
— Ужинать вставай.
— Ужинать? Я не хочу ужинать.
— Что с тобой приключилось? Я сала сколько нажарил, не выбрасывать же его. Ну-ка, — Савостьян положил на лоб Васьки свою руку. — А и верно, жар у тебя. Ишь, от головы так и пышет. Вот беда-то.
Ночью Баргуту стало хуже. Он рвал на себе рубашку, кричал:
— Двери откройте! Дыму-то напустили. Откройте! Ой-ой, догоняют. А ты в морду хочешь?! — Потом начинал что-то бормотать непонятное, затихал на некоторое время, вдруг ни с того ни с сего вскакивал на колени, обводил избу широко раскрытыми, безумными глазами и хрипло начинал петь песни.
Савостьяну стало жутко. Не дожидаясь утра, он запряг лошадь, положил Ваську на телегу и, привязав его чембуром к телеге, чтобы, упаси бог, не вскочил дорогой и не убежал, поехал домой.
Баба Савостьяна испугалась внезапного и столь позднего возвращения мужа, но быстро пришла в себя. Она встала на пороге, не пуская Савостьяна с Васькой на руках в избу.
— Он, можа, сдурел, а ты его сюда несешь. Да он нас ночью всех позарежет. Он и в своем уме был такой…
Савостьян матерно выругался, но слова бабы все-таки принял во внимание — положил Баргута в зимовье, с сопением стянул с него ичиги, бросил их в угол, вытер ладони о свои штаны.
— Сгорит парень, вон как пылает, — вздохнул он. — А ты что стоишь? — накинулся он на жену. — Давай воды холодной, рушник. Да живей ты ходи, боже ж мой, в кого ты такая неповоротливая? В колодец сбегай, а то припрешь из кадушки…
Когда жена принесла мокрое полотенце, Савостьян положил его Баргуту на лоб.
— Иди к Мельничихе, пусть поглядит парня…
Мельничиха, растрепанная, как всегда, неумытая, с заспанными глазами, прибежала, опередив Савостьяниху.
— А я так крепко спала, так спала. И сон хороший видела, — позабыв поздороваться, затрещала она. — Будто опять молодая да такая красивая, что ребята глаз от меня отвести не могут. А мне жениха выбрать надо. Я туда смотрю, я сюда смотрю…
— Хватит языком чесать. Парень, может, при смерти, а ты болтаешь. Лечи!
— Давай горшок глиняный без трещин, углей свежих, воды чистой, некипяченой, платок белый из козьей шерсти.
— Ты что, рехнулась? Где я тебе возьму козий платок?
— Козьего нету — давай из бараньей шерсти.
Савостьян принес все, что от него требовала Мельничиха. Она расстелила платок на столе, поставила на него горшок с водой, рядом положила угли. Согнувшись над горшком, начала шептать заклинания. Сейчас она сильно смахивала на ведьму. Ее космы повисли, закрыв лицо, костлявые руки быстро и бесшумно двигались над горшком. Наконец выпрямившись, она отбросила волосы, сотворила молитву и стала опускать горячие угли в воду — три раза по три угля.
— Я так и думала…
— Что?
— С глазу. Ты погляди, все угли потонули. Все до одного. Ух и худой глаз, кого хочешь в гроб сведет.
— Перекрестись! О гробе заговорила. Я тебя позвал лечить, а не о смерти разговаривать! — Савостьян топнул ногой. — Наговаривай с глазу. Я не хочу, чтобы Васька кончился.
Мысль о смерти Баргута, высказанная Мельничихой, была невыносима для Савостьяна. С тех пор как убежал Федька, а может быть, и раньше, Васька стал для него больше чем работник, потому что только он понимал Савостьяна.
Мужики считают Савостьяна жилой, хапугой, недолюбливают за это, завидуют его добру. Он и взаправду скуп, зря никому ничего не даст. Даром и ему никто ничего не давал. Было время, и ему приходилось жрать хлеб пополам с травой. Этого никто не замечал. А стоило засыпать закрома пшеницей — стал жилой, жадюгой. Он не хотел больше есть хлеб из брицы и хлебать кислую жижу из щавеля, не хотел, чтобы дети его ходили в штанах из дерюги. Страх за свое будущее и за будущее детей грыз ему внутренности. Вот и воровал коней из бурятских табунов. Воровал и тайком простаивал ночи напролет перед божницей. Баргут все это понимает. Даром что молчит и поглядывает исподлобья, душа у него чувствительная. А теперь, ежели умрет, Савостьяна опять захлестнет тоска одиночества…
— Подержи-ка горшок.
Савостьян очнулся от дум. Мельничиха протянула горшок с водой, набрала воды в рот и прыснула Баргуту в лицо. Потом еще и еще раз.
— Ну вот, теперь как рукой сымет, — сказала она. — Сколько людей я так-то на ноги поставила — не перечесть. Некоторые одной ногой в могиле стояли, а прихожу я, скажу слово божье, и подымается человек. Это у меня от бабушки… Ага… А жизня стала нынче чижолая… Мой мужик бьется, бьется как рыба об лед, ничего у него не выходит. Вот постряпать хотела блинов — масла нету. А какие блины без масла, расстройство одно. У вас так благодать, коров доится много…
— Иди к бабе, она тебе даст.
— Вот спасибо-то! Можно сказать, из беды выручил. Ты заодно прикажи бабе-то, пусть она и сметаны в туесочек положит.
— Катись отседова. Да гляди, сгинет парень — я из самой тебя сметану сделаю.
Мельничиха опрометью вылетела из зимовья. Савостьян сложил молитвенно руки на груди и прошептал:
— Господи, спаси сироту, не погуби, господи, горемычного. Выздоровеет, усыновлю его по-заправдашнему, переведу в веру истинную…
Мешок с семенами больно давит на плечо, ноги тонут в сухой мягкой земле. Соленый пот стекает по грязному лицу, попадает в рот, глаза. Трудно сеять Захару. Левой рукой работать непривычно, а правая еще плохо служит.
До войны он любил сеять. Левой рукой придерживал лямку, правой разбрасывал семена. Сеял ровно, будто по зернышку в землю вкладывал. И усталости никакой. А теперь пройдет из края в край пашни — и ноги дрожат.
В стороне заборанивала семена Варвара. Сивый четырехлеток легко тащил за собой большую деревянную борону. Захар, садясь отдыхать, непременно взглянет на Сивку. Добрый конь, что и говорить. Надо бы радоваться, а на душе неспокойно…