Последние дни Распутина
Шрифт:
Такая же неверность и несообразность находится и под 24 ноября. Пуришкевич рассказывает, будто в этот день Юсупов показал ему и другим цианистый калий в кристалликах и растворе, который он якобы получил от меня. Это неверно: не я дал Юсупову цианистый калий, или, точнее, то, что ему выдали за цианистый калий; если бы он был подлинный, никакая живучесть Распутина его не спасла бы. Но это утверждение и несообразно: каким образом 28 ноября могли меня впервые приглашать к участию в убийстве, как рассказывает Пуришкевич, если уже 24-го я снабдил их цианистым калием? Это опять удел «воспоминаний», естественной забывчивости и невнимательного изложения.
Если такие мелкие неточности обнаруживаются во всех тех очень немногочисленных случаях, когда речь идет обо мне, то трудно предположить, чтобы в остальном он был более точен. Искать поэтому в его дневнике документальной истины будет ошибочным; но это касается только тех деталей, которые могут изгладиться из памяти; в главных линиях рассказ все-таки правилен; а об убийстве Распутина писали столько вздора,
Но в рассказах современников, а тем более участников, заключается обыкновенно еще та условная правда, которую принято называть «исторической». Эти рассказы ценны не только правдой, но и своими заблуждениями; даже сознательная неправда может быть характерна и способствовать пониманию эпохи и ее настроения. Дневник Пуришкевича не может не быть интересен и с этой точки зрения, но только с одной оговоркой: он рельефно и ярко изображает не столько эпоху, сколько его собственную личность. Для суждения об эпохе и людях нельзя полагаться на его отзывы и суждения; многие из них явно вздорны: Пуришкевич был человек и страстный, и пристрастный; ему не было свойственно чувство ни справедливости, ни терпимости; к тому же его суждения, и самые основные, часто менялись.
Но сам Пуришкевич играл в нашей общественности и политической жизни настолько своеобразную и заметную роль, что и его личность заслуживает если не изучения, то интереса. При этом интересна не столько самая личность, сколько возможность того оглушительного успеха, которым он пользовался в России. Трудно отрицать, что в известное время он был едва ли не самый популярный человек; правда, эта популярность была специфическая и не всем бы понравилась. Но, если Пуришкевича презирали или даже ненавидели в некоторых интеллигентских и передовых кругах, то широкая масса, которая не занималась политикой, а только читала газеты, и даже главным образом те ходовые газеты, которые всячески над ним издевались, относилась к нему все-таки дружелюбно. Если дать себе отчет в том, что могла знать о Пуришкевиче российская масса, каким она должна была его себе представлять по тем думским подвигам, которыми он прославился, по тем политическим идеям, за которые он в Думе ратовал, то его успех в большой толпе является интересной психологической загадкой. Но его дневник, со всеми неточностями и декламацией, даже с известной долей рисовки, обнажает в нем такие свойства, которых вначале не замечали. Они могут внести и некоторое объяснение в тайну его успеха. А в настоящее время, когда за короткое время революции было столько кумиров, которые так же быстро возносились, как падали, когда в самом ближайшем будущем в России будут искать новых вождей, вопрос об этой тайне не лишен интереса.
Я едва ли ошибаюсь, что отношение общественного мнения к Пуришкевичу было неодинаково в течение тех 10 лет, что он занимал общественное внимание. Пуришкевич до войны и Пуришкевич во время войны – два различных человека. До войны это величина отрицательная. Одни считали его невменяемым, а другие сознательным скандалистом; но едва ли кто видел в нем серьезного и искреннего деятеля; самые думские скандалы, из которых он сделал себе профессию, можно было объяснять только либо макиавеллистическим желанием дискредитировать самую Думу, либо простой болезненной неуравновешенностью, связанной с тщеславным желанием заставить о себе говорить. Если бы Пуришкевич умер до войны, то о нем, вероятно, сохранилась бы только подобная память; тогда самая его широкая популярность осталась бы простой иллюстрацией к нашей политической некультурности, к инстинктивной склонности нашего народа к анархии и бесчинству.
Но война заставила переменить мнение о Пуришкевиче. Она открыла в нем черты, которых до тех пор в нем не подозревали. Она обнаружила в нем, во-первых, страсть, которая оказалась не только сильнее всех остальных, но, может быть, и их объясняла: патриотизм. В жертву ей Пуришкевич принес все, чем располагал, – свои политические симпатии, личные предубеждения и даже собственную славу. С момента войны он преобразился. Он понял, что все, чем он до тех пор привлекал общественное внимание и возбуждал к себе интерес, т. е. его крикливая партийная деятельность – вредна для России; поняв это, он сразу ее прекратил. Как он говорит в своем дневнике, в продолжение первых трех лет войны он был политическим трупом. Это правда; раньше вся его политическая жизнь заключалась в служении партийной усобице; когда он от этого отказался, прекратилась вся его жизнь. Пуришкевич всем своим существом усвоил необходимость прекращения внутренних распрей; к этому все призывали, только требуя этого от других, не от себя; но Пуришкевич предъявил это требование прежде всего к себе самому и его честно выполнил. Патриотизм Пуришкевича оказался для него, кроме того, действенным стимулом. Человек, который до войны ничего не создавал, а только разрушал, критиковал и осмеивал, – вдруг оказался организатором. По его инициативе создалась целая сеть подсобных для армии учреждений, питательных пунктов, санитарных поездов и т. п. Пользуясь своими старыми связями, своей личной известностью, он доставал деньги там, где для другого это могло бы быть недоступно; находил себе и сотрудников, которые бы не стали работать с другими; словом, он сумел использовать на общее дело весь тот капитал, который приобрел другими путями; эта работа поглощала все его внимание и интересы, учила его приемам общественной деятельности.
Но убийство Распутина открыло в нем и другую черту, которой в нем также не знали. Можно как угодно относиться к этому убийству с политической и моральной стороны. Можно считать, что оно принесло один вред; можно возмущаться и фактом и формой убийства. Но нельзя отрицать одного: участием в этом убийстве Пуришкевич ничего не приобретал для себя; напротив, он всем рисковал, даже жертвовал, не для себя, а для родины. Он не мог ожидать, конечно, что это убийство будет первым шагом к революции. Для него лично революция, во всяком случае, была бы гибелью. Она разнуздывала страсти, которые его, с его политическими взглядами, не пощадили бы. Ибо ясно одно: как бы ни смотреть на Пуришкевича, даже злейшие его враги не предположат, чтобы он мог пойти на службу к большевикам, чтобы он продал себя им так, как продались многие из его прежних единомышленников. Но Пуришкевич ничего не выгадал бы для себя и в том случае, если бы добился цели, которую ставил: спасение монархии избавлением ее от Распутина. Если бы этим убийством ему удалось предотвратить революцию и укрепить режим, который шатался, то за такое спасение режим отомстил бы своему избавителю. То личное положение, которое сумел занять Пуришкевич, было бы все равно этим подорвано; ему бы не простили подобной услуги. И потому своим участием в убийстве Пуришкевич доказал свою искренность, свою способность жертвовать собой, своим благополучием и судьбой на пользу России.
До войны в нем не замечали этого свойства, а между тем, может быть, именно в этом лежит разгадка того особенного отношения, которое среди своих политических единомышленников вызывал к себе Пуришкевич. Народные массы инстинктивно чуяли, что он был слеплен из другой глины, чем многие из тех защитников государя и церкви, которые сейчас, уже в Советской России, служат не народу, а новой власти, реформируют Церковь или полицейский аппарат коммунистов. И дневник Пуришкевича с его лирическими излияниями, с брызжущей ненавистью к тем, кого он считал врагами России, с легкомысленными и пристрастными суждениями о лицах, с его политической наивностью, многоречивый и бессвязный, как его думские речи, дает не только опору для того, чтобы знать, как совершилось убийство, но, кроме того, даже и ключ для понимания той смуты в умах и совести людей, сбитых с толку тем, что происходило в России, которая объясняет это убийство. Его дневник – страничка общественной патологии и с этой стороны представляет исторический интерес.
Однако, чтобы не впасть в ошибку перспективы, нужно принять в расчет и время, когда Пуришкевич писал свои воспоминания. Если, как я предполагаю, он писал свои воспоминания гораздо позже убийства, то на них не могли не отразиться его позднейшие настроения. О них я могу только догадываться. После февральской революции я мало встречал Пуришкевича. Но из наших встреч вынес впечатление, что тогда он еще находился в том же настроении, в котором был во время войны. Конечно, со своей точки зрения, он не мог иначе как резко отрицательно относиться к Временному правительству, его деятельности и составу. Но он с ним не боролся, не радовался его неудачам, не говорил: чем хуже, тем лучше. Я раз встретил его в Петербурге, когда он только что вернулся с вокзала, где видел сцены анархии, которой были полны железнодорожные станции: осаду вагонов, бегство с фронта, бесчинства солдат при новой дисциплине. Он не злорадствовал, даже не умывал своих рук. «Не время разбирать, кто виноват в том, что случилось, – говорил он, – необходимо во что бы то ни стало поддерживать Временное правительство, пока оно не бросает оружия перед врагом».
Я уехал из России до большевистского переворота и Пуришкевича больше не видел; слышал, что он был заключен в Петропавловку и, несмотря на свое одиозное имя и на то, что он не скрывал своих взглядов, пользовался не только уважением, но даже расположением красноармейцев. Потом его судили; на процессе он не малодушничал, не каялся, не льстил своим судьям, как многие другие; его приговорили к сравнительно легкому наказанию, а затем он скрылся на Юг. Но, когда был заключен Брест-Литовский мир и он увидел, что, несмотря на все усилия и уступки, Россия разбита, что революция пока привела к полному краху, он озлобился и вернулся к старым позициям; он упрекал Белое движение за его половинчатость, за то, что не развертывает прежнего знамени, не договаривает до конца. Смерть позволила ему не увидать крушения Белых движений и не поставила перед ним рокового вопроса: где же тот путь, которым надо идти, когда и путь Белых движений оказался закрытым? Но в это время, когда он вспоминал о прошлом, он судил о нем по своему новому настроению; в своем дневнике он, вероятно, старался представить себе себя самого с той психологией, которая довела его до участия в убийстве Распутина; но и на себя самого и на других он уже смотрел сквозь позднейшую призму.