Последние дни Распутина
Шрифт:
Дневник
Владимир Митрофанович Пуришкевич
Вместо предисловия
ПОСЛУ РОССИИ ВО ФРАНЦИИ В. А. МАКЛАКОВУ
Милостивый государь Василий Алексеевич!
Я переиздаю «Дневник Пуришкевича», вышедший в 1918 году на юге России и посвященный убийству Распутина. Дневник участника убийства и к тому же дневник такой характерной фигуры, какою был Пуришкевич, не может не представлять исторического интереса, тем более что он касается одной из самых роковых фигур дореволюционного периода – Гр. Распутина, имя которого было в то время на устах всей России. Судя по этому дневнику, Вам, быть может, более, чем кому-либо другому, известны некоторые детали этого громкого дела.
Обращаюсь к Вам поэтому с просьбою: не согласитесь
Позволяю себе надеяться, что Вы не откажете мне в этой просьбе и тем дадите будущему читателю «Дневника» и даже истории возможность лучше разобраться и правильнее оценить события того времени.
Я. Поволоцкий, издатель
Париж, 1923
В ИЗДАТЕЛЬСТВО «Я. Е. ПОВОЛОЦКИЙ И К°»
Милостивый государь Яков Евгеньевич!
Ваше письмо ставит различные вопросы, на которые я и могу ответить по-разному.
Вы находите, во-первых, желательным, чтобы я дополнил дневник Пуришкевича. В этом я с Вами не могу согласиться. По делу я знаю только то, что мне говорили другие; Распутина никогда не видал, а в день его убийства находился в Москве. Все, что мне про убийство известно, я знаю только от тех, кто в нем принял участие; эти люди живы и могут, если захотят, рассказать про это сами, как Пуришкевич. Говорить же за них было бы с моей стороны некорректно. А что касается «истории», то моя совесть спокойна; все, что я знаю, я изложил в показании следователю, который вел следствие об убийстве государя и поставил исследование так широко, что занялся и убийством Распутина. Это мое показание может впоследствии пригодиться и для истории.
Конечно, этих препятствий не существует, чтобы ответить на Ваш второй вопрос: верен ли рассказ Пуришкевича? Но правильно ответить на этот вопрос нелегко.
О какой верности мы говорим? Если мы будем искать в нем фактической точности, столь естественной для дневника, то наверное впадем в ошибку. Дневник Пуришкевича – вовсе не дневник; это только литературная форма, которую он избрал для своих воспоминаний. Что это так, едва ли стоит доказывать; само по себе невероятно, чтобы в той суете, в которой проходило время перед убийством, Пуришкевич мог найти досуг, чтобы вести дневник, особенно в такой форме, т. е. не в виде простой записи фактов, а в виде рассказа с лирическими отступлениями, в велеречивом и декламаторском стиле. Самый этот стиль доказывает, что перед нами не дневник, а «литература». Что это не дневник, я убеждаюсь еще и потому, что нахожу в нем такие неточности, которые естественны и неизбежны в воспоминаниях, но были бы необъяснимы для дневника. Я мог констатировать их почти во всех случаях, где мог их лично проверить, т. е. когда речь шла обо мне. Вот несколько примеров.
Под 28 ноября Пуришкевич рассказывает, будто он по соглашению с Юсуповым предложил мне принять участие в убийстве; как я, услыша это предложение, «воззрился на него», «долго молчал» и потом отказался; как разговор наш кончился тем, что я стал просить его послать мне условную телеграмму в Москву, с извещением, что дело благополучно окончилось и даже установил самый текст телеграммы. После этого, по словам Пуришкевича, он только вздохнул и ему не «оставалось ничего, как согласиться на мое предложение».
Этот рассказ Пуришкевича есть сумбурное смешение различных разговоров, происходивших в разное время и даже с разными лицами, о которых Пуришкевич мог слышать только из вторых рук. Стараясь припомнить то, что происходило, он очевидно восстановил их в своей памяти и придал им форму одного разговора, между мною и им. Он не заметил при этом, что такая передача не только не соответствует действительности, но и является неправдоподобной. Я же отлично помню наш первый разговор, и потому, на этом примере, вижу, как Пуришкевич писал свои воспоминания.
Я помню это его первое обращение ко мне и даже то удивление, которое оно во мне вызвало; оно относилось исключительно к тому, что Пуришкевич оказался в заговоре. Про самый заговор я уже знал от другого участника, которого не называю только потому, что принципиально не хочу никого называть. В моем разговоре с тем лицом я отнесся к этому заговору не только скептически, но отрицательно; и разговор наш кончился так, что возобновить его было уже трудно. И вот 28 ноября (я беру дату Пуришкевича, хотя сам ее не помню) Пуришкевич мне сообщил, что он тоже в заговоре, что в нем участвуют исключительно идейные люди; он прибавил, что знает, как отрицательно я отнесся к первоначальному плану, но что мои возражения теперь устранены и что лицо, которое раньше со мной говорило, поручило ему, Пуришкевичу, узнать, согласен ли я буду возобновить с ним разговор. Ни о моем участии в убийстве, ни об отказе от этого, ни, конечно, о посылке в Москву телеграммы (разговор об этом за три недели до убийства!) в этот день не было речи. Пуришкевич назвал мне имена участников, указал день убийства и только; он не передавал даже, о чем со мной хотят говорить; да я и сам об этом не стал бы разговаривать с Пуришкевичем, так как не считал его для этого ни достаточно серьезным, ни достаточно скромным.
Разговор о телеграмме был у меня с ним гораздо позже при следующих условиях; в день убийства я, действительно, как он вспоминает, должен был быть в Москве, где был назначен мой публичный доклад в юридическом обществе о крестьянском вопросе. День был выбран, повестки разосланы, и у меня не было ни малейшего повода этот доклад отменять. Но перед самым убийством тот из участников, с которым приходилось мне говорить, стал настойчиво просить меня не уезжать из Петербурга в день убийства и быть тут, на случай, если мой совет может понадобиться. Оговариваюсь, что вопреки тому, что говорит Пуришкевич, я никогда не предлагал никому из участников быть их защитником на суде; напротив, я доказывал им самым решительным образом, что процесс над убийцами Распутина в России невозможен, что такой процесс слишком взволновал бы Россию; что, с другой стороны, невозможна и безнаказанность явных убийц; что поэтому их долг делать так, чтобы они могли быть не обнаружены; что это, в сущности, будет нетрудно, так как власти, понимая значение этого дела, едва ли будут стараться убийц отыскать; что надо дать только возможность себя не найти; что поэтому заговорщики должны отказаться от тщеславного желания себя назвать, ни перед кем не хвастаться и ни под каким видом не сознаваться. Из дневника Пуришкевича видно, впрочем, что он поступил как раз наоборот, не прошло и полчаса после убийства, как он себя назвал городовому. Этот совет, не давать против себя явных улик, был причиной, почему мое присутствие как советчика могло показаться полезным; соглашаясь с этим, я сделал попытку отложить мой доклад в Москве; я телеграфировал об этом моему приятелю А. Э. Вормсу, который состоял в то время председателем юридического общества. Так как он не знал причины моего обращения, то и ответил, что это абсолютно невозможно; я получил этот ответ в самый день моего отъезда, т. е. накануне убийства.
Я должен был сообщить этот ответ тем, кто этим интересовался; но в этот день я не мог отлучиться из Думы; я был докладчиком комиссии личного состава по вопросу об исключении из Думы депутата Лемпицкого; прения по одному из предшествующих докладов неожиданно затянулись, и я не мог уйти, не рискуя пропустить свою очередь. Я не хотел говорить и по телефону, так как за разговорами по телефону из Думы была установлена полицейская слежка. Уже перед самым вечером в Думу явился Пуришкевич; я просил его передать кому следует, что мне не удалось отложить заседания и что поэтому я уезжаю. На это он мне ответил неожиданным указанием на признанную участниками политическую нежелательность моего присутствия в Петербурге во время убийства; характерную мотивировку этого мнения я привел в моем показании следователю, но не привожу его здесь. Вот тогда-то, прощаясь с ним, я просил его, если дело кончится благополучно, послать мне в Москву телеграмму; он обещал, мы установили с ним текст и свое обещание он сдержал: телеграмму я получил.
Вот как было дело, и изложение Пуришкевича показывает, что воспоминания его не дневник; если бы это был дневник, то самый разговор о телеграмме мог бы быть помечен только под 15 декабря, а не под 28 ноября. 28-го об этом не было речи; точно так же 28-го числа он не мог записать моего отказа от участия, хотя бы косвенного, в этом деле; с Пуришкевичем вообще об этом я никогда не говорил, если не считать моей просьбы передать кому нужно, что я уезжаю. Но Пуришкевич писал не дневник, а воспоминания; он вспомнил мои разговоры с ним, происходившие в разное время, вспомнил и то, что слышал от другого о моем отношении к делу; из всего этого состряпал один разговор, произвольно приурочил его к 28 ноября, не замечая тех несообразностей, которые из этого вышли. Думаю даже, что в момент, когда он это писал, он не был чужд желанию изложить дело так, чтобы мотивировать свой «вздох» и свое заключение: «типичный кадет». В момент писания своих воспоминаний Пуришкевич вновь был одержим старым кадетоедством.