Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Его поэзия конца восьмидесятых — начала девяностых — это «что будет после конца…». Сборник его поздних стихов можно назвать по стихотворению 1987 года «Послесловие»… Послесловие ко всему: к неудавшейся, затянувшейся на двадцать с лишним лет любви, к его уже давно состоявшейся и определившейся поэзии, к его судьбе, к его былым мечтам и пророчествам, к былому романтизму и даже к былому классицизму. Ко всему — послесловие:
Я уже не способен припомнить, когда и где
произошло событье. То или иное.
Вчера? Несколько дней назад? В воде?
В воздухе? В местном саду? Со мною?
… … … … … … … … … … … … … …
Тронь
что существует помимо меня, не веря
мне, моему лицу, пальто,
то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря…
(«Послесловие», 1987)
Мне кажется, это ощущение затянувшейся жизни определило всю его позднейшую эмигрантскую поэтику, весь его так называемый «скептический классицизм», когда он уже весь мир поверяет иронией, все его затянувшиеся стихи в триста-четыреста строк, затянувшиеся сюжеты да и его знаменитый enjambement, постоянный перенос из строки в строку, лишь усиливают впечатление нескончаемой затянутости чего бы то ни было. Он боялся прервать строку, ибо с окончанием строки может закончиться и сама жизнь. Его становится трудно цитировать, мысль не вмещается не только в строчку, но даже в строфу, перетекает из строфы в строфу. Далее мысль уже не вмещается и в короткое стихотворение, его приходится растягивать до бесконечности. Поэзия становится прозой, но для прозы нет динамичного сюжета, нет героев, нет конфликта. Конфликт один — поэт и надвигающаяся смерть. Независимо от его воли возникает метафизическая темнота стиха. Она усугубляется его страхом, его скептической иронией по отношению ко всему живому. Ирония иногда пожирает смысл стиха. Я понимаю, что он спасался самоиронией от надвигающегося конца. Он чересчур много думал о смерти в эти годы.
Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой…
(«Меня упрекали во всем, окромя погоды…», 1994)
Иосиф Бродский и жил, и писал, и курил — взатяжку, почти без пауз. Таким образом он продлевал свое существование бесконечного кочевника. Он мог сколько угодно говорить о своем космополитизме и своей всемирности, но потеряв свой родной балтийский угол, он (кстати, как и Владимир Набоков) другого родного угла не нашел, потому и колесил по всему свету, потому и скрывался время от времени в шведских фиордах, потому и не приобретал нигде никакой недвижимости. Разве что небольшой деревянный домик в штате Массачусетс, в котором ему неплохо работалось. Его сделали кочевником помимо его желания. Сделали кочевником питерские власти, любимая женщина да и ревнивые друзья-соперники. Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из себя местечковость всеми возможными способами — дружбой почти исключительно со славянскими и арийскими женщинами, любовью к скандинавскому и англосаксонскому миру, любой Восток, в том числе и еврейский, для него был чужд. Вот и метался Бродский по треугольнику трех великих империй: русской, американской и римской.
Он со временем на беду себе порывает с любой почвой, становится все более всемирным, потому что не привязывается ни к чему почвенному, конкретному. Но без почвы — нет поэта. Какими бы ни были всемирными Джойс или Йейтс, Уолкотт или Фрост, все они несли в себе свое ирландство или карибскую окраску своих народов. Как Одиссей Телемаку, пишет он, как бы обращаясь к своему сыну Андрею в Питер:
Мне неизвестно, где я нахожусь,
что предо мной. Какой-то грязный остров,
кусты, постройки, хрюканье свиней,
заросший сад, какая-то царица,
трава да камни… Милый Телемак,
все острова похожи друг на друга,
когда так долго странствуешь, и мозг
уже сбивается, считая волны…
… … … … … … … … … … … … … …
Расти большой, мой Телемак, расти.
(«Одиссей Телемаку», 1972)
Но были в этой затянувшейся метафизике его творчества, которая откровенно мешала ему самому (думаю, он сам, при своей самокритичности, согласился бы со многими замечаниями и Наума Коржавина, и Александра Солженицына), и поистине божественные прорывы. На них и остановимся.
2. Бунт за любовь, или М. Б.
Для начала о заголовке. Разумеется, более привычное словосочетание: бунт против. Но одна из особенностей Иосифа Бродского в том, что многие его бунты, на мой взгляд, носили характер утверждения чего-то, вживления в свое сознание новых понятий и представлений, и это я назвал: бунт за.
Это, конечно же, почти все стихи, посвященные Марине Басмановой. Его чудная любовная лирика. Познакомились они 2 января 1962 года в гостях у композитора Бориса Тищенко. Первые стихи, адресованные любимой, написаны 2 февраля 1962 года — «Я обнял эти плечи и взглянул…», дальше уже шло по нарастающей. И в жизни, и в чувствах, и в его поэзии:
Два глаза источают крик.
Лишь веки, издавая шорох,
во мраке защищают их
собою наподобье створок.
Как долго эту боль топить,
захлестывать моторной речью,
чтоб дать ей оспой проступить
на теплой белизне предплечья?
(«Загадка ангелу», 1962)
Марина Басманова — адресат многих лирических стихотворений И. Бродского. Псков. 1962.
Роман о их жизни, любви и разлуках, я думаю, еще будет написан. Мне кажется, и филологи, и историки литературы зря проходят мимо этой стержневой линии в жизни поэта. Многое, если не все, двадцать семь лет определялось именно этой безумной любовью. По касательной были и тюремные камеры, и пересылки, и шумные фельетоны, гораздо важнее — разлука с милой или же редкие моменты счастья. Со временем мне хочется написать статью исключительно о стихах, посвященных Марине Басмановой, ленинградской художнице, и впрямь околдовавшей во имя русской поэзии рыжего кочевника. Тем более почти все стихи, ей посвященные, — шедевры русской лирики. О стихах, написанных в архангельской ссылке, поговорим позже. Там, в деревенской глуши, было все — и высшее проявление страсти, счастья, там же были и горькие драматичные расставания.
Но как-то глуховато, свысока
тебя, ты слышишь, каждая строка
благодарит за то, что не погибла,
за то, что сны, обстав тебя стеной,
теперь бушуют за моей спиной
и поглощают конницу Египта.
(«Сонет», 1964)
Но вот настал 1972 год. Перед отъездом из России поэт последний раз встречается со своей любимой, и уже навсегда, казалось бы, все кончено. Здравствуй, новая жизнь! Поэт переменил империю, живет на другом берегу океана, иные друзья, иные женщины. И вновь, вплоть до 1989 года, находим лирические стихотворения, посвященные Марине. В целом — более тридцати посвящений, а сколько стихов и без посвящений пронизаны темой его любви! Иные его ревнивые друзья полагают, что эти посвящения случайны и необязательны, посвящены одной, а говорят о другой, что посвящения Басмановой — это пустой повод и так далее. Полноте, ревнивцы! Вчитайтесь в тексты. Все та же конкретная почва конкретнейшей осязаемой любви. И те же «бухгалтерские» перечисления предметов, коллекция необязательных впечатлений, так раздражающие и Наума Коржавина, и Эдуарда Лимонова, и даже Анатолия Наймана, как по волшебству преображаются, когда они подчинены всепоглощающей любви. Они обретают чувственность, предметы оживают, как в сказке Гофмана, холод затянувшихся строк превращается в пламень любовных признаний.