Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Снег бинтует кровавую морду планеты.
Но она проступает
под ногою. Не знаю,
доживем ли до нового лета
мы, родная, с тобою.
Я встаю на колени…
(«Вот зима наступила…», февраль 1994)
Борис Рыжий решил войти в русскую поэзию чисто по-русски. Самосжиганием дотла. И он стал более русским поэтом, чем многие прирожденные русачки. А был он евреем. Но он явно пренебрег уроками еврейской школы поэзии, даже своих учителей Сергея Гандлевского и Евгения
Дядя Саша откинулся. Вышел во двор.
Двадцать лет отмотал: за раскруткой раскрутка.
Двадцать лет его взгляд упирался в забор,
чай грузинский ходила носить проститутка.
Народились, пока меня не было, бля, —
обращается к нам, улыбаясь, — засранцы!
Стариков помянуть бы, чтоб пухом земля,
Но пока будет музыка, девочки, танцы.
… … … … … … … … … … … … … …
Вспоминается мне этот маленький двор,
длинноносый мальчишка, что хнычет, чуть тронешь,
и на финочке вашей красивый узор:
подарю тебе скоро (не вышло!), жиденыш…
(«Дядя Саша откинулся…», 2000)
«Жиденыш» не желал оставаться в таком обличии, даже при всей благодушности и некоей ласковости такого своего обозначения. Не хотел Борис Рыжий оставаться «жиденышем» и в своих стихах, в поэтическом мире, где уж точно его национальное происхождение мало кого интересовало и ничего в худшую сторону не меняло. Скорее наоборот. Нет, он упорно рвался в русскую поэзию и считал себя русским национальным поэтом. Говорили, что у него амбиции первого поэта Екатеринбурга:
Ночь. Звезда. Грядет расплата.
На погонах кровь заката.
«А, пустяк, — сказали только,
выключая ближний свет, —
это пьяный Рыжий Борька,
первый в городе поэт».
(«Ода», 1997)
На самом деле амбиции были еще шире и выше — первого поэта Урала, а затем уже и всей России. Он шел напролом в столицы и далее в мир — именно как русский поэт. И себя, думаю, Борис Рыжий по праву считал настоящим приемным сыном русской поэзии. Он слишком высоко ее ценил и знал, чтобы сделать все возможное и невозможное для завоевания этого звания, ниже ему не надо было. Потому и предельно искренен, предельно откровенен, иначе нельзя, в достижении такой цели шулерства не терпят…
В Свердловске живущий,
но русскоязычный поэт,
четвертый день пьющий,
сидит и глядит на рассвет.
… … … … … … … … … … … … … …
Следит за погрузкой песка на раздолбанный ЗИЛ —
приемный, но любящий сын
поэзии русской.
(«В Свердловске живущий…», 2000)
Вот такую дистанцию от дворового «жиденыша» до любящего
«О, я с вами, друзья —
не от пули умру, так от боли…» —
не кричу, а шепчу.
И, теряя последние силы,
прижимаюсь к плечу,
вырываюсь от мамки-России,
и бегу в никуда,
и плетусь, и меня догоняют.
…И на космы звезда
за звездой, как репей, налипают.
(«И не злоба уже…», январь 1996)
Сами по себе описания собственных похорон, видения смерти, разумеется, не обязаны приводить к неизбежной физической гибели поэта, как не привели они к ней ни Бориса Пастернака, ни Глеба Горбовского. Поэты почти с неизбежностью часто кличут беду на себя во имя какого-то своего замысла (ведь смерть — одна из классических тем поэзии), но потом умелой рукой авторы печальных стихов отводят от себя свои же прорицания. Умаляется ли с перечеркиванием собственных прорицаний поэтическая мощь стихов — сказать трудно. Я уже не раз приводил один из самых выразительных примеров — непопадание того же Иосифа Бродского в свое раннее пророчество:
Ни страны, ни погоста не хочу выбирать,
на Васильевский остров я приду умирать…
(«Ни страны, ни погоста…», 1961)
Ну и где же тот Васильевский остров? В какой Венеции?..
При всем уважении к Иосифу Бродскому уральский поэт Борис Рыжий не желал превращать свои стихи в острую игру, в парад удачных рифм, в иронические перевертыши. Ирония — признак усталости и неверия в самого себя. Он верил в свое предначертание и шел до конца. Печальной интонации смерти неизбежно сопутствует ностальгия по былому, по чему-то раннему, радостному. Но такие элегические стихи свойственны обычно поэтам в зрелом возрасте. Элегические мотивы двадцатилетнего здоровяка-боксера поражали многих. Еще и жизни-то не было, а он с головой уходит в воспоминания о былом. Нет, оказывается, жизнь уже была, и столь богатая, столь разная, что хватило на множество элегий — и о доме, и о любимой девушке, и о друзьях…
Мы были последними пионерами,
мы не были комсомольцами.
Исполнилось четырнадцать — галстуки сняли.
И стали никем: звездами и снежинками,
искорками, летящими от папиросок,
легкими поцелуями на морозе,
но уже не песнями, что звучали
из репродукторов, особенно первого мая.
(«Мы были последними пионерами…», 1996)
Молодой поэт, он уже в двадцать лет постоянно обращался в свое прошлое, прошлое вторчерметовской свердловской окраины, где жил с отцом и матерью вполне благополучной жизнью, где успешно занимался боксом, став уже в четырнадцать лет чемпионом города и избрав в друзья заводскую шпану.
Борис Рыжий все делал успешно, всего добивался, это-то его и сгубило — устремленность к последней цели. Его мощное, мускулистое тело упорно противоречило его поэзии. Но он и его победил.
Звучи заезженной пластинкой,