Последние времена (сборник)
Шрифт:
Уже поднимаясь по трапу, Люба обернулась, махнула ему рукой, как будто уезжала на три дня и скоро должна была вернуться. Так думали все стоявшие на берегу люди, ибо правды они никому не сказали. Тезкину хотелось выть, на нее глядючи. Она что-то крикнула, но тут взревел мотор, и он не расслышал ее слов. Люба скрылась в каюте, и одинокий герой остался на причале со всеми своими нелепостями и невзгодами.
Он вернулся домой в пустынную светелку, где лежал на столе недописанный труд и стояли две недопитых чашки чая, и вдруг разом ощутил, какую страшную совершил ошибку. Впору было броситься обратно, схватить моторную лодку и ехать в Петрозаводск — судьба, проклятая его ведьма, обменявшая на жалкое существование его свободу,
Наконец он очнулся и сел к столу с твердым намерением тотчас же написать письмо, умолив ее вернуться и с той минуты никогда не расставаться. И плевать ему было на все внутренние позывы и запреты, на все нити мойр и катящиеся перед ним клубки — пусть они перепутаются и сгорят. Он согласен жить, как все, согласен с тем, что звезды — это невыгодно, с тем, что мир его победил и поймал. Но тут тезкинский взгляд упал на начатый лист бумаги, и Саня, словно монах, смущенный бесовским видением, сотворил в мыслях нечто подобное отгоняющему нечистую силу знамению, взял ручку и стал снова упорно писать, хотя теперь-то уже совсем непонятно было, для кого и для чего он все это делает.
Это наваждение длилось всю зиму. Он работал как проклятый, забыв и об охоте, и о рыбалке, иногда уходил с мужиками в запои, и теперь они уже втроем отправлялись в ревущее «море» на соседний остров за водкой. Чувства его словно тупели, а Онега в тот год не вставала долго. Они мотались по ней до самого января, но судьба их хранила, и тезкинский авторитет среди мужиков заметно повысился. Возвращаясь из этих поездок, он катал одну за другой страницы о редкостном равнодушии русского человека и к собственной жизни, и к собственной смерти, иногда читал своим собутыльникам, но те смущенно помалкивали, пока однажды самый отчаянный из них — Сашка Колпин, изрядно поддав, не выразил общего мнения:
— Ты это, Санька, бля, лучше про баб пиши. А то мудрено как-то и непонятно.
И Бог весть отчего простые эти слова Тезкина расстроили. Несколько дней он не мог заставить себя вернуться к столу, бродил по лесу и вдоль озера, и что-то неумолимо тянуло его к полынье в смутной догадке, что ушедший через нее в иной мир человек его выслушал бы и понял. А в черной проруби недвижимая стояла прозрачная студеная вода, в морозные дни слегка дымилась, манила к себе, так что он подходил к самому краю, и приходившие полоскать белье бабы сердито его отгоняли:
— Пошел, пошел, ну что ты встал? Провалиться хочешь?
И, когда он уходил к дому, долго смотрели ему вслед и чесали языки:
— И этот туда же. Ох, лихо мне, как бы худа не было.
— Поди разбери, чего у него на уме.
— Девку-то прогнал свою, и милиция им интересовалась, что он тут с выборами начудил.
— Непутевый мужик, чо говорить. Даром что с самой Москвы.
— А то и есть, что сюда сбежал, путевый дак не поехал бы.
Так прошла зима, а весною Тезкин неожиданно получил письмо от Левы. Письмо было небольшое, но очень лихорадочное и туманное. Лева писал, что в его жизни много перемен, но сказать об этом подробнее он не может, что-то темнил, а закончил тем, что хочет, если Сашка не возражает, приехать. Санечка, у которого из головы все еще не выветрился лик молоденького функционера в пиджаке и галстуке с лакейским «чего изволите-с?», поначалу сильно удивился и не хотел отвечать. Однако, перечитав письмо еще раз, он почувствовал, что написал его Лева неспроста. Было в этой просьбе что-то особенное, словно
Лева приехал в середине мая — внешне ничуть не изменившийся, такой же моложавый, крепенький черноволосый подросток. Но свидание друзей оказалось довольно холодным. Откровенного разговора не получалось. Оба они были друг другом недовольны. Онега как назло вымерла, даже не было клева, и Тезкину казалось, что Лева дождаться не может, когда же наконец ему уезжать. Что-то разладилось в их отношениях, основательно подорвалось, водка тоже не помогала развязать языки. Лева был закрыт наглухо, однако ночами он дурно спал, ворочался, вскрикивал и бормотал, мешая чуткому на сон Сане уснуть, и дрожащая белая ночь освещала его беспокойное лицо.
И только накануне отъезда, когда на столе стоял лишь чай. Лева, как-то криво усмехнувшись и глядя в сторону, сказал:
— А я ведь, Сашка, попрощаться к тебе приехал.
— Как это? — не понял Тезкин.
— Уезжаю я, брат.
— Куда?
— Куда сейчас все уезжают? Туда, куда наша простодушная Козетта умотала, только еще дальше.
При упоминании Катерины Тезкин побледнел, но Лева, ничего не заметив, продолжил:
— Надоело мне все. Ты, толстокожий дурина, сидишь в своем убогом курятнике, и ничего больше тебе не надо. А я так не могу — я теперь это окончательно понял.
Некоторое время они молчали. Над озером светилась полуночная заря, и видно было, как громада неба медленно переходит от северного света к уходящей в сторону юга мгле. Оттуда же, с юга, дул легкий ветер, принося влагу, свежесть и тревожащие душу запахи.
— Я знаю, что ты про меня думаешь, — снова заговорил Голдовский, — что я продался, изменил себе, а теперь бегу, как крыса с тонущего корабля. Да нет же, Саша, нет, я здесь до последнего держался, все пути-выходы перепробовал. Я все думал, надеялся найти такое место, где человеком себя почувствую. И что же? Ничего у меня не вышло. Всюду одна только гадость, ложь, фарисейство. Да, — прибавил он, — не сочти меня за нахала, но я могу только повторить уже сказанное: черт меня догадал родиться с душой и талантом в России. Так, кажется?
— И все-таки клянусь честью, ни за что в мире я не хотел бы переменить родину или иметь иную историю, чем история наших предков, как ее нам дал Бог.
— Разговор двух интеллектуалов, — усмехнулся Лева, — а я гляжу, ты время даром не теряешь. Да ведь, Санечка, милый, неужели ты не видишь, что Россия давно уже не такая. А может, и нет никакой России? Может быть, была она и кончилась? Я ведь говорил тебе, я человек сентиментальный. И мне тоже жаль этих березок, и то, что по улице идешь и сигарету стрельнуть можно, и то, что мы с тобой до утра можем тут сидеть и не о бабах говорить, не о машинах, а о России, о Боге, о смысле жизни. А там ничего этого у меня не будет. Все это я знаю, и Россию, может быть, больше твоего люблю, потому что чувствую ее острее, но только в дерьме я больше жить не могу. Душно мне здесь, Санечка, и тошно.
— Но ведь ты же говорил, что у вас там что-то меняется?
— Что меняется, что? Ну вместо старых ублюдков новые пришли, станут хапать, а чтобы хапать половчее было, быстренько сочинят какое-нибудь красивое обоснование. А если они сейчас весь муравейник ворошить начнут, так еще хуже сделают. И если, как обещают, шлюзы откроют, то все, кому не лень, отсюда побегут, как при Хруще из деревень побежали. Эх, Сашка, Сашка, я, может, и пожалею еще, что уехал, да только по мне лучше жалеть о том, что сделал, чем о том, чего не сделал. Да Бог с ним, это я все не о том говорю. Я тебе, Саша, самого главного не сказал. Но так просто и не скажу. Мне сейчас выпить надо. Водки-то не осталось?