Последний часовой
Шрифт:
Видимо, никогда. Вся сила изойдет на вопли.
– Мои вопросы к господину Рылееву касались особого делопроизводства. – Бенкендорф холодно поклонился. – Если государь велит мне познакомить ваше высокопревосходительство с ответами, я немедля передам протоколы.
Повисла пауза. Не все присутствующие знали, что одному из них поручено больше, чем другим. Царские любимцы сцепились не на шутку. И смешно сказать из-за кого! Рылеев вызывал у Александра Христофоровича не больше любопытства, чем все русские периодические издания, помноженные друг на друга. Странно, что отечественные литераторы не
Обличительный порыв держался до вечера 14-го, когда стало ясно, что «приговор» будет произносить «тиран».
С первого дня в крепости Рылеев вел себя очень откровенно. Более того, задурил царю голову полным раскрытием истины. Никс распорядился не связывать поэту руки и дать бумагу. С той минуты Кондратий Федорович писал. Безостановочно. Изводя монбланы казенных листов, возы перьев и бидоны чернил.
Эта-то откровенность и вызывала наибольшие подозрения. Все писали, и все каялись. Что тут нового? Артистическая натура. Легко вступил в заговор. Легко надломился. У соловья нет когтей. Хотел прослыть тираноборцем, новым Брутом. Обжег крылья. Теперь плачет.
Судьба меня уж обрекла. Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода?Многие верили. Не принимали всерьез.
Бенкендорф же был скептиком: ему с трудом давались русские стихи, он не подпадал под обаяние рифмованных проповедей. И смотрел на человека, исходя из обыденных деяний. Чтобы выпускать журнал, нужны хватка, трезвый расчет, чутье рынка. Чтобы управлять конторой Российско-Американской компании в Петербурге, всего этого потребно втрое больше.
Решение выступать приняли у Рылеева на квартире. К нему 13 декабря сошлись заговорщики. 14-го он ненадолго появился на площади, оценил глубину провала и удалился, не забыв бросить Николаю Бестужеву:
– Близки последние минуты. Но это минуты нашей свободы. Мы дышали ею!
Хорошенькое утешение! Бедняга Бестужев, приведший Морской гвардейский экипаж, никуда уйти не мог.
Вечером, когда все было кончено, у Рылеева вновь собрались те, кого еще не захватили. Он сказал им, что делать, как себя вести. Нет, не получалось признать за этим человеком голый порыв вдохновения. Скорее он был медиатором. Посредником между оркестром и теми, кто заказывал музыку. Между простаками и высокими лицами, оставшимся в тени. Так и следовало его трактовать.
«Старый я гусь, – думал Бенкендорф. – Нелегко меня поймать, нелегко и нашпиговать яблоками».
– У вас имелись сведения о том, что господа на юге намерены выступить только первого января?
Рылеев был несколько удивлен, что его допрашивает один следователь. Он метнул по комнате быстрый взгляд и, убедившись, что нет даже секретаря, выразительно хмыкнул.
– Все, что будет вами сказано, не выйдет из этих стен, – заверил генерал.
Некрасивое, подвижное лицо Кондратия Федоровича исказила усмешка. На вид ему, казалось, лет тридцать. Широкий лоб с большими залысинами у висков выдавал человека думающего. А энергичный подбородок – деятельного. Блестящие, как вар, глаза под близко сходящимися бровями придавали его смуглой физиономии характер живости и остроты.
– Вы не похожи на поэта, – прямо сказал Александр Христофорович.
– А вы на следователя, – парировал арестант.
– Тем не менее я следователь.
– А я поэт.
Они смерили друг друга оценивающими взглядами.
– Будем считать, что поэзия бывает разной, – примирительно сказал Бенкендорф.
– Следствие следствию тоже рознь.
Рылеев не давал собеседнику спуска. Казалось, он не мог оставить за другим последнее слово в разговоре.
– Кому как не вам это знать, – усмехнулся генерал. – Ведь вы служили заседателем Петербургской судебной палаты.
– Я был избран туда от столичного дворянства, – с некоторой запальчивостью отозвался арестант. – Сострадание к человечеству и нелицемерная преданность истине сделали меня, быть может, слишком известным… И преградили дальнейшее служебное поприще.
Бенкендорф рассеянно кивнул. Это невнимание показалось Рылееву оскорбительным.
– Там, где нет свободы слова, за любую сатиру вас могут выкинуть с должности.
– Вы имеете в виду стихи «К временщику»? – равнодушно осведомился генерал. – Очень умно было выставить их причиной своего ухода из Уголовной палаты.
– То есть как выставить? – вспыхнул арестант. – Аракчеев метал громы…
– Аракчеев даже не поморщился, – отрезал Александр Христофорович. – Сатира написана в 20-м году, а избирались вы в палату в 21-м. Стало быть, эта эпиграмма только способствовала вашей популярности.
Рылеев с интересом посмотрел на собеседника.
– Вы любопытный тип.
– Вы даже не представляете, до какой степени, – кивнул Бенкендорф. – Мое любопытство простирается на два этажа дома, который вы занимаете.
Кондратий Федорович жил в одном особняке с адмиралом Мордвиновым, и там, под кровлей старого сенатора, собирались заговорщики. Тень, похожая на мгновенную судорогу, пробежала по лицу поэта. В следующую минуту ее уже не было. Но Бенкендорф решил продвигаться к делу издалека. Он нанес булавочный укол в больное место, заставив собеседника мучиться во время дальнейшего разговора, возвращаясь памятью к неприятному вопросу. Теперь оставалось только слушать.
– Ваш уход с поста заседателя не связан с сатирой, – бросил генерал. – Было грязненькое дельце некой пани Кинской, которое вы решили в пользу ее мужа. В обмен на услуги амурного свойства.
Рылеев снова начинал закипать, но сдержался.
– Это страсть. Минутное умопомрачение. Слабость. Польки похищают наши головы, как Юдифь главу Олоферна. Что здешние женщины? Тихи, смиренны. Ни порыва, ни протеста. А тут чувствуешь, что любишь врага, и этот враг головокружительно прекрасен. Он убьет тебя, убьет, но даст до конца насладиться свободой. Польки готовы жертвовать собой за спасение отечества.
– Ну, ваша краля принесла себя на алтарь в споре о наследстве, – усмехнулся Бенкендорф.