Последний день Помпеи
Шрифт:
— А теперь, когда уши и глаза надзирателей и инспекторов нам не страшны, когда нас не видят и не слышат важные господа, как давеча на Крестовском, слушайте, друзья, гимн вольности — творение нашего Пушкина, который из-за этих стихов томится ныне в изгнании…
И над ночной Невой зазвучали разящие пушкинские стихи. Те стихи, которые переписывали друг у друга и тайно хранили юноши и зрелые мужи, все те, кто мечтал о свободе.
Увы! куда ни брошу взор — Везде бичи, везде железы, Законов гибельный позор, НеволиВ тот вечер в Приютине, на даче у Оленина, поэт Гнедич читал свои новые переводы из «Илиады».
Перевод эпической поэмы легендарного певца Древней Греции стал для Гнедича делом его жизни, и каждый раз на чтение новых глав из великого творения Гомера съезжались близкие друзья поэта. Вот и сегодня на чтении были Крылов, Жуковский, Карамзин, Вяземский.
Читал Гнедич хорошо, с необыкновенным одушевлением. И даже после того, как окончил он чтение, в гостиной не начинали разговора, у всех было ощущение — будто сам Гомер незримо присутствует здесь, внимая своим песням на чужом, но столь гармоническом языке.
Гнедич упивался своим успехом. Молчаливое одобрение таких ценителей ставил он превыше самых громогласных похвал.
Первым заговорил Жуковский:
— Николай Иванович нынче нас всех счастливыми сделал — он «Гомера музу нам явил»… Слова сии принадлежат юному Пушкину. Пушкин прислал Николаю Ивановичу письмо в прозе и стихах. Стихи дивные, я их сразу запомнил.
И Жуковский начал читать:
…Ты, коему судьба дала И смелый ум и дух высокой, И важным песням обрекла, Отраде жизни одинокой; О, ты, который воскресил Ахилла призрак величавый, Гомера музу нам явил И смелую певицу славы От звонких уз освободил, — Твой глас достиг уединенья, Где я сокрылся от гоненья… . . . . . . . . . .Далее Жуковский не отважился читать — в следующей строке Пушкин бичевал царя.
Зато Гнедич решил воспользоваться обстоятельствами и напомнить влиятельному хозяину дома о горестной судьбе опального поэта.
— В письме своем Пушкин чувствительно благодарит вас, Алексей Николаевич, за виньету к «Руслану и Людмиле» и видит в этом доказательство вашей любезной благосклонности к нему.
Оленину это было приятно, он любил, чтобы его благодарили и считали ангелом-хранителем, особенно когда это делали публично, а молва все это разносила и трубила ему славу. Размягченный Оленин вспомнил, что когда над Пушкиным нависла угроза быть сосланным в Сибирь или на Соловки, к нему примчался Гнедич с заплаканными глазами и умолял его хлопотать за Пушкина перед царем. И теперь Оленин рад, что дал тогда уговорить себя и вместе с Карамзиным и Жуковским содействовал замене страшной ссылки отправлением Пушкина на юг…
И вот нынче тот же Гнедич снова напоминает ему о Пушкине. Кстати, ведь это Гнедич уговорил его участвовать в оформлении «Руслана и Людмилы».
Оленину приятна благодарность Пушкина. Он припоминает, что кто-то на днях, кажется Александр Тургенев, говорил ему о полученном от Пушкина письме, в котором тот умоляет испросить для него позволение возвратиться в Петербург на несколько дней, не более…
Оленин сейчас настроен снисходительно и втайне вздыхает, сочувствуя печальной участи юного поэта, изнывающего где-то на краю Российского государства, вдали от просвещенного общества. Алексей Николаевич еще более растрогался собственной добротой и даже ощущает влагу, застилающую ему глаза… Чтобы справиться с душевным волнением, Оленин незаметно выходит из гостиной и спускается в сад.
У Алексея Николаевича вошло в привычку во время вечерних прогулок по аллеям сада припоминать события, случившиеся за день. Из всех событий минувшего дня самое неприятное — это разговор с Брюлловым. Но теперь даже дерзкое поведение его воспитанника не вызывает в нем прежнего раздражения, и он готов простить своевольного академиста и отправить его в чужие края.
Но, возвращаясь из сада, Оленин остановился у дверей кабинета, словно громом пораженный. Кто-то из гостей громко рассказывал:
— Да, да, я не поверил своим глазам и ушам. Бражничают охальники на Крестовском, как немецкие бурши, богохульствуют и предают анафеме нашего почтеннейшего Алексея Николаевича… А чернь собралась вокруг и хохочет вместе с ними. Громче всех заливается этот самый Брюллов…
Гости обратили внимание на резкую перемену в настроении Оленина, когда тот вернулся из сада. Он больше не принимал участия в беседе, не остался ужинать с гостями и рано ушел к себе.
В тот вечер в Приютине еще один человек не участвовал в мирной беседе — это был профессор Алексей Егорович Егоров. А ведь он и приехал-то нынче сюда с единственным намерением смягчить Алексея Николаевича в пользу Брюллова.
Наблюдая за выражением лица Оленина во время чтения «Илиады» и особенно после столь приятных речей, Егоров лелеял надежду на счастливый исход своего разговора с хозяином дома, к которому он решил приступить после ужина. Но внезапная перемена в настроении Оленина ввергла Алексея Егоровича в тяжкое уныние. Профессору живописи Егорову было из-за чего томиться тревогою. Это он подал мысль президенту оставить окончивших с золотыми медалями воспитанников еще на три года в академии…
К пригорюнившемуся профессору подошел Петр Андреевич Кикин и уселся рядом с ним в креслах.
— Что это вы, батенька, нынче в меланхолию погрузились? — обратился он к Егорову.
Егоров приподнял голову, встрепенулся. Кикин был статс-секретарем, принимавшим прошения на высочайшее имя, а главное, бескорыстно любил искусство. Совсем недавно Кикин вместе с другими меценатами основал Общество поощрения художников и ныне был его председателем.
Вспомнив об этом, Егоров тут же поведал Кикину про беду, случившуюся с Карлом Брюлловым, лучшим воспитанником академии.
Кикин долго размышлял, прикидывал и, наконец, заявил:
— Не тужите, Алексей Егорович, талант Карла Брюллова известен нам, любителям искусств. Поедет Брюллов в Италию совершенствоваться в художестве. И поедет он пенсионером Общества поощрения художников…
Карл Брюллов вместе с братом Александром, окончившим академию архитектором, поселились в мастерской около Исаакиевского собора. Карл редко куда выходил и ворчал на посещения друзей. На столе у него лежали трагедии Софокла «Эдип-царь», «Эдип в Колоне», «Антигона». Брюллов писал программу для Общества поощрения художников, изображавшую фиванского царя Эдипа и его дочь Антигону.