Последний единорог (сборник)
Шрифт:
Мы вышли к Сусати через полтора дня. Река мирно струилась на дне глубокой расселины, которая застала нас врасплох. Как я уже говорил, наш путь был не столько опасным, сколько скучным и извилистым. Нам не приходилось висеть над обрывом, цепляясь ногтями за рушащийся карниз, не приходилось заставлять лошадей перепрыгивать через снежные пропасти. Зато очень часто приходилось давать здоровенный крюк, чтобы обогнуть очередную осыпь. Никаких головокружительных спусков — всего пара перевалов, где к тому же дорога была относительно ровная: замочные скважины между отвесными утесами, наполовину заваленные старыми ледниковыми валунами и щебнем, так что пробираться по ним было куда труднее, чем по горным склонам. А тут мы шли, растянувшись цепочкой, огибая огромную скалу, и увидели
Мы с Лал стояли, глядя друг на друга, пока лошади тыкались нам в затылки и наступали на ноги — они почуяли внизу воду. Я и сам чуял ее — холодный запах щекотал мне ноздри. Наконец Лал вздохнула и сказала:
— Ну вот. Дальше начинаются сложности.
— Никаких порогов не видать, — сказал я. Ее лицо снова приняло это выражение — сознание собственных тайных познаний, настолько глубокое, что она сама с трудом выносила груз этой мудрости. Я сам часто ощущал нечто подобное. Она очень медленно опустила одно веко, потом подняла его снова, взлетела в седло и направилась вниз по тропке. Я сел на лошадь, поймал поводья конька милдаси и двинулся следом. Один раз я оглянулся — но, разумеется, позади не было ничего, кроме камня и старого-старого льда. Может, зря я так сурово обошелся с Россетом?
Чтобы оправиться после прикосновения человека, которого я так и не увидел, мне понадобилось больше времени, чем после перехода через Северные пустоши. Прошло несколько дней, на мне и следов-то никаких не осталось, а я все еще бродил как одурманенный — слабый, с трясущимися руками. Я больше не мог доверять собственному телу. Россет помимо своей собственной работы без жалоб выполнял половину моей. Он рассказал мне об этих троих, которые преследовали Ньятенери много лет и наконец настигли ее в «Серпе и тесаке». Он говорил, в том, что я свалился без борьбы, словно бык на бойне, нет ничего постыдного, и что мне следует гордиться тем, что я вообще выжил после этой встречи. Пришлось поверить ему на слово.
Россет ни разу не спросил, что я делал там под дверью. Это было очень любезно с его стороны — так же как и то, что он все это время работал за двоих. Несмотря на то что я не люблю рассказывать о себе, а Россет только и делал, что трепал языком, как ветряная мельница, в конце концов он каким-то образом ухитрился разузнать о моей жизни почти столько же, сколько я знал о нем. Нет, не насчет нас с Лукассой — об этом-то знал любой скупщик шкур или торговец зерном, которому случилось переночевать в трактире, — а о нашей деревне с ее двумя священниками и единственной шлюхой, о кузнеце, которого боялись все, кроме Лукассы, о моих тете и дяде и о ткачихе, которая учила меня своему ремеслу. До сих пор не знаю, когда я успел рассказать ему все это — даже историю о том, как я воровал плоды диригари из сада своей наставницы, хотя этого я стыжусь до сих пор. Ведь Россет был всего лишь мальчишка, на два года моложе меня, невинный, как один из поварят Шадри — пожалуй, даже более невинный, — и при этом считающий себя опытным, как старый бурлак. Не знаю, почему я разговаривал с ним так откровенно.
— Расскажи мне еще про твоих родителей! — то и дело просил он. И когда я запинался, забыв любимое блюдо отца или какую-нибудь шутку мамы, взгляд у него делался странный, почти укоризненный, словно говорящий: уж если бы он, Россет, знал своих родителей, он бы точно помнил о них все-все! Может, так оно и было. Его первое отчетливое воспоминание — это как Карш волочет его куда-то за шкирку. Все, что было до того, — лишь обрывки и тени, которые вполне могли оказаться просто снами. Впрочем, временами Россет явно бывал другого мнения. Когда я спросил его, как он попал в «Серп и тесак», Россет сказал, что Карш купил его у бродячего торговца-криши в обмен на трех бойцовых петухов и мешок лука из Лимсатти. Он до сих пор жалуется, что продешевил — говорит, два из трех петухов были отличными бойцами, а сладкий лук из Лимсатти в тот год удался хорош, как никогда. Гатти-Джинни говорил мне, что один петух был слепой, но я этого
О Лал и Ньятенери он теперь почти не упоминал. Это мне было очень кстати. Однако он восполнял это нескончаемой болтовней о Лукассе. Он то и дело принимался уверять меня, что она точно не в себе — очевидно, ей пришлось многое пережить, а страдания временами меняют людей до такой степени, что они не узнают даже тех, кто любит их больше жизни. Но мое терпение и настойчивость рано или поздно восторжествуют, он в этом уверен — она с каждым днем относится ко мне все доброжелательнее и постепенно начинает смотреть на меня совсем иначе, это сразу видно. Россет был настолько искренен, что у меня просто не хватало духу сказать ему, как сказал бы я любому другому в первый же раз, как зайдет об этом речь, что об этом говорить не следует. Но и слушать его я не мог тоже. Так что мне ничего не оставалось, как держаться подальше, если мы работали вместе, или находить себе какое-нибудь занятие, которое позволило бы мне в течение нескольких часов не встречаться с Россетом. Так и вышло, что я часто сидел при старике.
Он так и не сказал мне своего имени. Я звал его сперва «господин», а потом — «тафья»: так люди в моей деревне иногда называют человека — мужчину или женщину, старого или не очень, — в котором чувствуется некая сила, достоинство, положение — называйте как хотите. Объяснить это трудно: вот мою наставницу называют «тафья», а кузнеца — нет, и шлюху нашу так не называют, а вот ее мать называли. Так называют одного священника, а второго не называют; а еще — двух или трех фермеров, пивовара, но не старосту, не врача, и не школьного учителя. Лучше объяснить не могу. Короче, я стал называть старика «тафья». Он понял это слово, и ему это, похоже, пришлось по душе.
Поначалу он был очень слаб — не столько телом, хотя и телом, конечно, тоже: он не мог проглотить ничего, кроме бульона с размоченным хлебом, и время от времени немного молока или вина, — но по-настоящему хрупок он был не телом, и объяснить это я не могу, все равно как не могу объяснить, что значит на самом деле слово «тафья». Ну, вот представьте себе, что ваш костер задуло ветром — тогда со временем вы можете разжечь его снова, если будете достаточно терпеливы, и станете подкармливать его и осторожненько раздувать, вот так. Но если огонь залило дождем, вам придется подыскивать новое, сухое место для костра или сидеть без огня. Я думаю, что в эти первые дни старик ждал, пока выяснится, что же прошлось по его сердцу — или по духу, называйте как хотите, — ветер или дождь. Я думаю, что дело было именно в этом.
Женщины заплатили за комнату и уход, и Карш держал свое слово. Ухаживать за стариком полагалось одной только Маринеше — Карш нарочно заваливал Россета работой, чтобы у того не было времени даже зайти в комнату, — но Маринеша вывихнула себе лодыжку, убегая от двух канатчиков в общем зале. Так что до тех пор пока она не смогла снова бегать на второй этаж по двадцать раз на дню, мне часто поручали отнести моему тафье еду, сменить белье или опорожнить его горшок. Меня это не радовало и не раздражало. Тогда мне было все равно.
Хотя нет, неправда. Меня это очень раздражало, и к тому же я этого боялся — и он это, конечно, знал. Не прошло и трех дней, как он сказал мне, когда я переодевал его в ночную рубашку — в ту, которой полагалось лежать в сундуке под кроватью Шадри:
— Жаль, что от меня не воняет сильнее, чем теперь. Тогда тебе труднее было бы слышать запах Лукассы.
Я промолчал. Просто не мог ответить. Я знал, что с тех пор как другие женщины уехали, она проводит большую часть времени в его обществе, но иногда я видел, как она гуляет по дорогам и лугам близ трактира или даже болтает с Маринешей во дворе. Как раз в тот день она наткнулась на меня: в руках у нее была охапка дров, и она не видела, куда идет. Когда я очутился перед ней и снова воскликнул: «Лукасса, Лукасса, это же я, Тикат, как же ты меня не узнаешь?», она вскрикнула и убежала, как и прежде. Я бросился за ней, зовя ее по имени, но дрова покатились мне под ноги, и я упал. Гатти-Джинни и Шадри видели все это и смеялись до вечера, а у меня до вечера болели ноги.