Последний из ушедших
Шрифт:
— Мог бы! Да кому это нужно? Это ведь глупо, пойми. Когда великая нация, пусть даже насильно, усыновляет маленькую нацию, то в этом деянии сказывается веление времени. Ведь даже твои сыновья не знают убыхского языка. Турецкий им откроет в жизни больше, чем убыхский, замкнувшийся в четырех скалах. Даже на латыни люди уже не говорят, а на ней книги писали, да еще какие!
— Если идти по этому пути, то можно сделать еще проще: заставить весь мир говорить на одном языке, к примеру, на французском. А насчет латыни тоже скажу, — добавил, разгорячась спором, Тагир, — она еще много веков жила даже после гибели империи, в которой была государственным языком.
— Пробеги мысленно, упрямец Тагир, убыхскую историю. Назови хоть одного выдающегося человека в ней. Нет такого! Нет! Кем
Я не сдержался:
— Скажи проще: с волками жить — по-волчьи выть!
Но, странное дело, Мансоу, сын Шардына, не взорвался яростью, а продолжал невозмутимо усовещать нас:
— Если убыхи просто хотят уцелеть, то нет у них другой возможности сделать это, как только вручив свою судьбу султанской власти. Али Хазрет-паша, которому подчинены эти владения, собирает отряды против мятежников. Пусть под султанское знамя встанут и убыхские парни.
— Где ты их возьмешь-то, убыхских парней? Много ли их с Балкан вернулось? А те, кто вернулся, увечные да больные.
— Если вы с Заурканом бросите клич, убыхи возьмутся за оружие.
— Мир праху твоей матери, — сказал я, — Тагир правду говорит, какая от нас уж помощь!..
— Какая ни на есть, но если вы не поддержите султана в его борьбе с Кемаль-пашой, он сочтет это за измену и не простит вам предательства. Прошу не рассчитывать на мое содействие, если Али Хазрет-паша двинет на вас войско, как на посредников врага. Он сгонит убыхов с земли и превратит их жилища в амбары для хлопка.
— Тогда и тебе здесь не будет жизни! — не выдержал я.
— Знаю, не будет! — спокойно согласился Мансоу, сын Шар-дына, и, встав, подошел к зеркалу. — Но за Мансоу не беспокойтесь, — и пальцами пригладил брови. — Хуйсен-эфенди хочет купить мой дворец и мою землю. Я уезжаю к тестю во Францию. В провинции Шампань ждет меня прекрасный уголок с виноградниками и погребами. Там я выпью за здравие верных султану турок и, если вы не послушаетесь моего совета, за упокой ваших душ.
— Ты будешь там давить виноград, а здесь будут давить нас! — прорвалось негодование Тагира.
— Я из игры выхожу. Мог бы уехать, не предупредив вас, — и дело с концом…
— Куда бы ты ни бежал, печаль убыхов еще найдет твое горло и перехватит его.
— Довольно препираться! Знайте — судьба убыхов мне не безразлична, вот почему я предостерег вас об опасности. — И, обратясь к Тагиру, отчеканил: — Помни, проповедник вчерашнего дня, швырнешь мой совет свинье под хвост — не взыщи! Прощайте оба!
И, вскинув голову, Мансоу, сын Шардына, вышел из залы.
В тот вечер Зауркан прервал свой рассказ раньше обычного. Долго устало молчал, а потом, когда мы снова заговорили с ним — уже о житейских вещах, — он расстроился, что не может вспомнить одного слова ни по-абхазски, ни по-убыхски.
В конце концов оказалось, что слово это — «сковорода».
— Такое простое слово, — сердился Зауркан, — но вот уже сколько лет никто не говорил его при мне по-убыхски, ни здесь, ни у соседей. Живу, как в могиле. Забываю слова, которых не слышу!
И он долго еще сокрушенно сидел и молчал, обхватив голову руками, а я, хочешь не хочешь, глядел на него и думал о той трагедии, с которой столкнула меня жизнь в этом доме.
В первые дни, когда я встретился с Заурканом, он, казалось, вообще не верил, что убыхский язык может погибнуть, и даже старался уверить меня, что его родной язык сохранился на его родине в Убыхии, что он не мог исчезнуть так, как не могли исчезнуть горы, леса или реки. Я не спорил с ним, только молча удивлялся стойкости его заблуждений.
И вдруг в эту ночь мне стало ясно, что старик, живший со своим, уже никому кругом него не понятным языком, как единственный живой среди мертвых,
Зауркан Золак не знал слова «проблема». Но сама жизнь много раз трагически ставила перед ним проблему языка, от которой ему некуда было деться.
Долгие годы он мог разговаривать только с самим собой и скучал по родному языку, как об ушедших в небытие близких. Сколько раз, ловя ухом неразборчивый дальний говор людей, он надеялся, что вдруг услышит родную речь. А потом, когда он все-таки вернулся к своему народу после такого долгого перерыва, каких страданий ему стоила та горькая истина, что все меньше и меньше становилось старых людей, с которыми он с детства разговаривал на родном языке и слушал их речи, и все больше молодых, которые или плохо, или вовсе не знали этот язык…
Так сама жизнь столкнула его с этой проблемой, о которой, живя на родине, он, наверно, никогда и не подумал бы, она просто-напросто не существовала бы для него.
А для меня? Для меня, как для сына своего народа, эта проблема решена, потому что она решена в жизни самого народа.
Но как для ученого-филолога она, эта проблема, изучение убыхского языка, прямо связана с моей специальностью. Для меня — это альтернатива тому пути, на который мы встали в своей стране. И альтернатива горькая, с которой мне в душе трудно примириться, о каком бы народе ни шла речь. Собственно говоря, если бы это не волновало меня, я, наверно, не переплыл бы море и не приехал сюда, и здесь, на краю этой голой равнины, не сошлись бы два человека, столетний и тридцатилетний, каждый по-своему переживающий эту проблему.
Исчезновение Бытхи и смерть Тагира
Знаешь ли ты, мой дорогой Шарах, чем отличается память от женщины? Вижу: не знаешь. И не ломай голову над разгадкой. Сам растолкуй. Все проще простого: женщина может изменить мужчине только тогда, когда она молода, а память изменяет ему, когда становится старухой. Не взыщи, сынок, если моя память станет все чаще изменять мне.
В год отречения Мустафы Кемаля от звания паши мы сняли богатый урожай хлопка. Возрадоваться бы такой удаче, да где там! Время было неспокойное, шла война, и дороги на базары были перерезаны враждовавшими армиями. С одной стороны — султан, не то попавший в кабалу, не то продавшийся англичанам, французам и грекам, отхватившим по жирному куску турецкой земли, а с другой — повстанцы Кемаля, поклявшиеся освободить родину. Барышники, как шакалы, шныряли по вилайетам*. [27] Они за бесценок скупали хлопок и, переправив его куда-то за линию фронта, перепродавали втридорога. А кому пожалуешься? Хусейн-эфенди сам неплохо зарабатывал на темных сделках с хлопком. У него закона не ищи. А в Стамбуле, если верить слухам, султан, оказавшийся заложником чужеземцев, стал почти безвластным. Он заочно приговорил к смертной казни Кемаля и его соратников, но каждую ночь в столице были пожары, взрывались пороховые склады, горели пароходы с амуницией у Галатского моста, а вблизи Ильдыз-Киоска, султанского дворца, слышалась перестрелка. Аскеры, посылаемые султаном против повстанцев, часто переходили на сторону их вождя, приговоренного к смерти в Стамбуле, но ставшего самым главным в Анкаре. Страна походила на туловище о двух головах. Селение наше Кариндж-Овасы напоминало караван-сарай. Кого в нем только не побывало! Видели мы французов, и греков, и султанских башибузуков, и у всех у них не было ни стыда, ни совести. Каждого вставшего на постой — корми; сам под открытым небом ночуй, но ему место в доме дай! А тут еще наши убыхские парни, играя в нарды, повздорили. Слово за слово, и вспыхнула драка. Дело дошло до крови. На лице одного из них остался шрам. Пострадавший был из спесивого рода нагвацев. Они сочли, что им нанесена такая смертельная обида, словно в этой драке отправили на тот свет их сородича:
27
Вилайет — губерния.