Последний канцлер
Шрифт:
Пушкин: И что же?
Горчаков: Торжество содержания над формой. Только представь… Эмоций – и правда, никаких. Зато в нем вся мощь государства, вся необъятная территория нашей империи! Циркуляр при всей своей литературной неказистости приводит в движение армии, его сухой слог заставляет сдаваться города и отрекаться царей от престола.
Пушкин: О, да это прямо ода циркуляру! Поэзия, да и только!
Горчаков: Зря
Пушкин: Да где уж нам! Мы такому высокому слогу чужды. Мы на земле копошимся, в пыли и прахе.
Горчаков: Все-таки скверный у тебя характер, Пушкин! Как был, так и остался. Поколотить бы тебя, как в былые годы. Ну, да ладно. Расскажи лучше о себе. Чем занят? Ну, кроме того, что пьянствуешь по ночам и играешь в карты.
Пушкин: Да что я могу тут делать? Только писать. Если ты не забыл, я всего лишь опальный, ссыльный поэт…
Горчаков: Ладно сиротой прикидываться. Ты, конечно, талант. В стихотворстве лучший из нас. Но в том, что сослали, сам виноват. Пасквили возмутительные писал? Писал. С Воронцовым свару затеял? Затеял.
Пушкин: Это он затеял!
Горчаков: Не ври. Кто за его женой волочиться вздумал? Я б за такое вообще пристрелил. Ну, или морду набил.
Пушкин: Получается, он испугался.
Горчаков: Кто, Воронцов? Герой войны? Человек, оплативший из личных средств все счета русской армии, когда она стояла в Париже?
Пушкин (морщась): Это только слухи.
Горчаков: Не слухи, дорогой мой. Оплатил. Несколько имений продал. Каждый завтрак и обед самого последнего русского солдата. Я бы, например, вообще ничего платить не стал. Да еще б и высечь приказал на площади тех, кто пришел требовать оплаты за наших солдат. Они бы мне еще за сожженную Москву ответили. Лавочники.
Пушкин: Выходит, Воронцов глупость сделал. Зачем платил?
Горчаков: Может, и глупость. Да только каковы понятия о чести! Знаешь, Пушкин, в Европе любят рассуждать о чести и достоинстве, кичиться традициями. А как до дела дойдет, или тем более денег… Тьфу! Ни чести, ни достоинства нет и в помине. Уж поверь мне. Мораль и честь у них карманные: вынимают тогда, когда понадобятся.
Пушкин: Я что-то в этом роде предполагал.
Горчаков: Правда?
Пушкин: Конечно. Почитываю на разных языках. Хотя в заграницы не езжу. В основном по родному отечеству перемещаюсь. Часто даже не по своей воле.
Горчаков: Скажи спасибо, что не в Сибирь сослали. Добывал бы руду сейчас где-нибудь под Нерчинском. Прогресс – он в постепенности. Смуту разжечь и кровью страну залить, как французы при Робеспьере, – дело нехитрое. А создать что-то путное – годы жизни потратить надо. Долго и нудно работать, а не с романтическим запалом лезть в воду, не зная броду. Вот скажи, Пушкин, отчего у нас никто не хочет работать, а хочет, чтобы все сразу волшебным образом переменилось? Я думаю, дело в романтизме. Вредная штука. Он в порыве, в остроте ощущений, в борьбе, а не в каждодневном корпении над бумагами!
Пушкин: Я тоже не большой поклонник романтизма. Кстати, я тут окончил одну новую вещицу…
Горчаков: Надеюсь, не очередное унылое стихотворение?
Пушкин: Черт! Да где ты у меня унылые стихи нашел?
Горчаков: Были. Даже не спорь.
Пушкин: Тьфу!
Горчаков: Так что за вещица?
Пушкин: Не скажу!
Горчаков: Ну, не дуйся. Хорошо. У тебя нет унылых стихотворений. Только жизнерадостные. Все до одного.
Пушкин: То-то же!
Горчаков: Что за вещица?
Пушкин: Драма. «Борис Годунов».
Горчаков: Ого! Самозванец, Марина Мнишек, убиенный царевич Дмитрий… Смута, одним словом. Все бунт пытаешься осмыслить?
Пушкин: Смута и бунт, особенно в России, вещи разрушительные. Вот я и попытался понять…
Горчаков: Слушай, ну их всех! Давай потом, когда прочтешь мне драму. Ведь ты доставишь мне такое удовольствие? (Пушкин кивает). А помнишь, как в лицее лазали ночью в окно?
Пушкин: Помню даже, как нас поймали.
Горчаков: А Прасковью помнишь?
Пушкин: Какую?
Горчаков: Ну, на кухне работала…
Пушкин: Ах, эту…
Горчаков: Мою да и, кажется, твою первую любовь.
Пушкин: Надо же. А я почему-то думал, что ее звали Дарья.
Горчаков: Не, Прасковья. Точно… Кажется.
Пушкин: Эх, золотые были времена!