Последний парад
Шрифт:
Ну и плевать! Тогда, в те времена, у тебя все было всерьез. Тогда все было взаправду.
Я тогда был настолько искренний и чистый, что когда говорил "люблю", на глазах сами собой наворачивались слезы. Сейчас уж больше никому не говорю тех слов, хотя самого младшего сыночка, семилетнего Ванюшку, люблю, кажется, больше всех своих детей. И когда глажу его по головке, так и хочется зарыться, зарыться губами в его шелковистые волосенки и плакать. Но только нет уж больше слез…
И все-таки, спасибо, Господи, что такие сладкие минуты у меня были, и будь вовеки благословенно то прекрасное время, когда мы в терновнике, среди цветущего благоухающего шиповника, под старой колокольней, на горе, в виду синего "моря", которое пускало веселых солнечных зайчиков, и мы, обнявшись, поем что-то глупое и задушевное. И до бесстыдства счастливы. Что же мы пели тогда? Не помню.
Да, были, были у нас такие минуты. Были…
Плачь! Плачь же, старая стерва. Или пой.
Так что, "рассказ", говорите,
Язык и Пушкин
Эссе
Пушкина будут читать и почитать вовеки потому, что именно он создал тот язык, до сих пор современный, на котором мы говорим и пишем, – язык, изумительно чистый и невинный, как утренняя роса, как слеза ребенка, язык, переливающийся всеми цветами радуги, меняющий очертания и акценты, подобно калейдоскопу, твердый и прозрачный, граненый как алмаз-бриллиант, сверкающий червонным золотом высочайшей пробы, бедный временными формами, в отличие, скажем, от английского, но богатый синонимами, эпитетами, нюансами и понятиями, жесткий и жестокий в гневе и при отдаче воинских команд и нежный в любовном шепоте-лепете, едкий, безжалостно-несмываемый в насмешке и задушевный в материнской колыбельной, язык, слова которого иногда грохочут, подобно каменным глыбам, а иногда жалят, как встревоженный пчелиный рой, иногда шелестят, как изумрудная шелковистая листва майским розовым утром, а иногда рокочут грозовой тучей или режут по живому, подобно остро отточенной бритве, язык простонародья, с грубыми, порой звериными звуками и язык рафинированной элиты с французским прононсом, неповоротливый, с медвежьими когтями и кабаньими клыками и одновременно с резвыми крыльями сокола-сапсана, бодрыми песнями жаворонка и нежно-сладкими руладами соловья, грациозный, как лань, и благородный, как марал, язык непреклонного Аввакума и безутешной Ярославны, язык простых проповедей Толстого, мудрых басен Крылова и горестных обличений Горького, язык "Тамани" и "Тихого Дона", Митрофанушки и Гринева, Максима Максимовича и Левина, Раскольникова и Нагульнова, лейтенанта Княжко и Африканыча, язык гибкий и упругий, не ломающийся, как златоустовский клинок, живучий, подобно сизой полынной полевой траве, упорно пробивающий бетон иноязычных заимствований, язык униженный и постоянно унижаемый, язык раба, язык смерда, но в то же время язык коротких, хлестких выражений Святослава с его "иду на вы", блистательных викторий Петра, язык ушкуйников и Разина сотоварищи с их "сарынь на кычку", язык пугачевской разношерстной вольницы и гениального Ломоносова, в нем ганнибалова стремительность походов Суворова и сципионова витиеватость кутузовских хитроумных петель и скидок, юмористичность простоватого, в кепке Ленина и восточная афористичность по-русски мужиковатого Сталина, живописность казачьей посадки, в бурке чуваша Чапаева и английской, безупречной посадки Жукова на Параде Победы, по-детски радостный возглас Гагарина с его "поехали", он акварельно-мягкий, наш язык, добродушно-лукавый на рынке и ярмарке и зверино-пещерный в тюрьме, в нем сленг и феня, арго и жаргон, канцелярит и певучие диалекты, вятское оканье и хохлячье гыканье, кержачье цоканье и казачье гиканье, носатый Гоголь и курносый Тургенев, лысый Фет и кучерявый Блок, деревенский Есенин и индустриальный Маяковский, долговязый Михалков и невысокий Шолохов, бородатый Белов и бритый Бондарев, он славный, как тихий Дон вольный, он воспетый, как Кубань легендарная, геройский, как Терек бурный и стремнинный, как Волга-матушка, широкий, как Обь, безбрежный и полноводный, как Енисей и Амур, бескрайний, как Тихий океан, много раз похороненный и вечно живой, великий и могучий, воистину бессмертный язык русский – язык нашего Пушкина.
ЖЕЛЕЗНЫЕ ЗУБЫ
В августе сорок третьего Семена Монетова атаковал "Фокке-Вульф-190". За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего, гвардии младшего лейтенанта Горелова, прямо на глазах у Семена. Тот видел, как огненные струи прошили самолет Горелова, как он словно бы вспух, вздулся изнутри и в следующее мгновение лопнул, как пропоротый вилами пузырь, пойдя вдруг множеством лохматых трещин, и как повалил черно-рыжий дым из этих трещин, а потом полыхнул багровый огонь; и Семен, кажется, разобрал в наушниках последние слова Горелова: "Ребята, проща…" – и тут самолет взорвался, одно крыло полетело прямо, а хвост отвалился и закрутился волчком, да еще какие-то горящие куски понеслись к земле – похоже, что топливные баки, догадался Семен, – он не помнил себя в это время, сидел ни жив ни мертв.
Его словно парализовало. Он лишился и сил, и воли. Хотя отчетливо видел, как заходил "фоккер" – теперь уже ему в хвост, – как доворачивался, подправлялся для атаки, но, потрясенный только что происшедшим, Семен не мог ничего сделать и обреченно-равнодушно, как баран, ждал неминуемого конца. Сидел, сжавшись в комок, с оцепенелой шеей, завернутой назад, и ждал…
А "фоккер" приближался, медленно, как в кино, похожий на готовящегося к прыжку волка. Вот он подошел на расстояние убойной очереди и… и тут Семен не увидел, не услышал, а самой кожей, кажется, почувствовал, как ударили в бронеспинку кресла пули, пущенные "фоккером". Одна из пуль, срикошетив от стального фонарного замка, выбила Семену передние зубы. От боли и страха он крутанул, неожиданно для себя, штопорную бочку, в секунду сбив скорость настолько, что "фоккер", не ожидавший этого, пронесся мимо и над ним и оказался на какое-то мгновение в прицеле у Семена. Этого мгновения вполне хватило, чтобы нажать на гашетку – дать залп из всех стволов и пустить "эресы".
И страшная картина разваливающегося самолета повторилась на его глазах. Только теперь разваливался "фоккер".
– Вот тебе! Вот тебе, шобака! – шамкал счастливый Семен, выплевывая вместе с кровью выбитые зубы.
Так у него в памяти и отпечаталось-отлилось: иссиня-голубое небо и на фоне темно-зеленого леса и бирюзовой полосы дальнего озера – вражеский самолет; объятый черными космами дыма, с желтыми языками пламени, "Фокке-Вульф" разваливается вдруг на куски – в багровых лучах заходящего солнца. Часто потом будет вспоминать Семен эту грандиозную картину, и всякий раз будет рассказывать с новыми подробностями и новыми, все более точными и более живописными, наблюдениями, и всякий раз при этом по спине будут упоительно бежать крупные, восторженные мурашки…
Его старый "МиГ-3", хоть и изрешечен был, однако рулей слушался. Потихоньку-помаленьку Семен дотянул до своего аэродрома и плюхнулся поперек полосы. И на пробеге потерял сознание.
На следующий день, когда Семен совсем оклемался в санчасти, – у него оказались выбиты восемь передних зубов да порваны десны и губы, – ребята поехали искать то место, где упал сбитый Семеном "фоккер". Фюзеляж оказался весь в ромбах – "бубновый"! Они сняли с летчика чудом уцелевшие, нерасколотые затемненные очки – дефицит и предмет особого шика! – а также добротный кожаный планшет с полетной картой и в планшете обнаружили летную книжку. Раскрыли и ахнули: сто двадцать сбитых самолетов значилось в ней! Было чему удивиться… Это наших летчиков-птенцов выпускали в бой с семью часами самостоятельного налета, немцев же готовили как следует; из летной книжки выходило, что немцу Мартину Зольцу было тридцать четыре года, он имел около девятисот боевых вылетов и общего налета свыше двух тысяч часов. А у Семена это был всего-навсего шестой боевой вылет, и ему едва сравнялось девятнадцать лет.
Слух о том, что сержант Монетов завалил немецкого аса – "бубнового"! – мигом разлетелся по соединению. О нем написала армейская газета, его наградили орденом Красного Знамени, досрочно присвоили звание младшего лейтенанта, да еще он получил благодарность от самого комдива. А главное – ему вставили зубы из нержавеющей стали, под личным наблюдением начальника медслужбы полка подполковника Торби. "Надо сохранить этого бойца в строю!" – сказал он. Потому и вставили на совесть. Но все равно природных не заменишь – протезы приходилось то и дело подсасывать, твердого грызть не рекомендовалось, да ко всему прочему Семен стал по-стариковски шамкать, – ну да не без этого, говорили ему, у других вон еще хуже.
С тех пор он так и жил – с железными зубами.
Прошло пятьдесят лет.
Летная книжка майора германских люфтваффе Мартина фон Зольца хранилась у Семена Терентьевича как самая почетная реликвия. Не раз сослужила она ему добрую службу – при получении ли квартиры (стоило лишь достать и показать где надо!), садового участка или гаража, при установке телефона; в спорах ли ветеранов, когда на него нападал во дворе один бывший старшина из СМЕРШа – стоило только вынуть и продемонстрировать, как сразу же этот солдафон заткнулся и больше не возникал, хоть иногда и ворчал: в войну, дескать, всякое бывало, еще проверить надо…
Да, пожалуй, что сейчас это была самая дорогая вещь для Семена Терентьевича, – эта старая потрепанная летная книжка немецкого аса.
И вот как-то получает он письмо. Аж из самой Германии, из города Кельна. Пишет ему Марта фон Зольц, дочь того самого сбитого им летчика. Пишет она, что прощает, дескать, убийцу своего фатера, все мы христиане, в конце концов, ортодоксы-православные или протестанты – не суть важно, и должны прощать друг другу всякие грехи, явные и тайные, ну а война и вообще – дело такое… и просит, между прочим, уважаемого Симона выслать ей в Германию-Дойчланд летную книжку ее любимого папочки, чтобы она, значит, находилась теперь на родине, в фатерлянд.
Семена Терентьевича, конечно же, потрясло это письмо, и он растрогался от переполнивших его чувств и даже прослезился, и хотел было тут же немедленно и выполнить святую просьбу несчастной сироты, и даже завернул книжку в конверт, но на другой день, после здравого размышления, перед ним встал вдруг вопрос: а зачем, собственно, нужна немецкой рафинированной фрау какая-то старая летная книжка, которая, тем паче, в грязи вся и в крови? Странно. Не спросила семейное фото, не завела речь о каких-нибудь письмах или иных каких документах, а сразу попросила выслать летную книжку. Очень странно.