Последний парад
Шрифт:
Я не ехал на хутор – я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехали и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь.
Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные,
Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное "токовое" пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное "фить" он летит не разбирая опасности и буквально бросается в какую угодно, самую грубую ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет даже в "кутне" птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд в невозможных условиях – со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи… (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: "Слышишь?! а то наши мужчины!..")
Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь изгнать "старика", но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет с него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые "капеллы". Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо "усмиряет" зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства…
За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я все ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные, маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания…
А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и "спрячут", после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, недаром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, -но я не дослушал и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные, южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила:
– Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас?
– А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь…
В общем, муравьиного яйца мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками муравьями. Особенно я… А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски и что мне опять двадцать лет и все еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь…
Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза…
Я ехал, торопился, томился, мучился и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень – не разобрал чей, – подвез. Кстати, сам остановился. Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой… Сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки – тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках… Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку.
– Ну, как проистекала твоя ученая жизня? – спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице.
Я понял: что-то случилось, есть какие-то, как тут говорят, новостя.
– Что случилось?
– Тома в больнице.
– Где?
– В Новохоперске, где ж еще?
В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед…
Выйдя на трассу, уехал в Новохоперск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека… Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:
– А ты хто ей будешь-то?
– Да так… – замялся. – Знакомый.
– Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское… Операцию только-только исделали… Какого-то Леню поминала. Ты, что ль?
Я потупился и не ответил.
– Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь все покупать надо, за все платить. Пообещала присматривать за Тамарой.
– А нельзя ли вот это передать? – протянул клетку с соловьем.
Бабка всплеснула руками в умилении:
– Ах, хорош-то до чего, мaточкя моя! Что, и песни играет?
– Играет, – ответил ей в тон. – Еще как!
– Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
– Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
– Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поен, не кормлен? Чего соловьи едять-то?
Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленые яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо.
– Это почему же?
– Потому что мой соловей особенный.
Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой:
– будя брехать-то! – и побежала искать, из чего бы "исделать" поилку и кормушку.
Я еще раз попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно, он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые, выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды… Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть и вообще зачем я тут. Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.