Последняя любовь
Шрифт:
СЕСТРЫ
Леон, он же Хаим-Лейб, Барделес добавил в кофе сливок. Затем положил много сахару, попробовал, поморщился, еще подлил сливок и откусил кусочек миндального печенья.
— Я люблю, чтобы кофе был сладким, — сказал он. — В Рио-де-Жанейро кофе пьют из крохотных чашечек. Он у них горький, как желчь. Здесь тоже делают такой — эспрессо, — но я люблю, чтобы кофе был, как тот, что когда-то подавали в Варшаве. Знаете, когда сидишь здесь с вами, забываешь, что ты в Буэнос-Айресе. Мне кажется, что мы снова в «Люрсе» в Варшаве. Как вам погодка, а? Я долго не мог привыкнуть, что Суккот попадает на весну, а Пасха — на осень. Вы не можете себе представить, какая тут у нас неразбериха из-за этого сумасшедшего календаря. Ханука, а жара — ну, просто расплавиться можно! На Шавуот — холод. Хорошо, хоть цветы весной пахнут так же; сирень здесь точно такая же, как в Пражском лесу и Саксонских парках. Знаете, я узнаю запахи, но не могу назвать цветка. На других языках у каждого растения —
— Расскажите вашу историю, — попросил я.
— А? Вы думаете, ее можно рассказать. Даже не знаю, с чего начать… Ведь я обещал рассказать вам все, всю правду, а разве можно рассказать правду? Погодите, я возьму сигаретку. Кстати, ваши, американские.
Леон Барделес вытащил пачку сигарет — одну из тех, что я привез ему из Нью-Йорка. Мы знакомы уже более тридцати лет. Я как-то писал предисловие к сборнику его стихов. Ему пятьдесят три или пятьдесят четыре года, он пережил гитлеровский ад и сталинский кошмар, но выглядит по-прежнему молодо. У него курчавые волосы, толстая нижняя губа, широкие плечи и крепкая шея. На нем рубашка с воротником апаш, совсем как в Варшаве. Леон выпускает дым кольцами и поглядывает на меня, прищурившись, словно художник — на модель.
Он говорит:
— Начну с середины. Только, ради Бога, не спрашивайте о датах. Это лишь сбивает меня с толку, больше ничего. Наверное, это произошло в сорок шестом, а может быть, и в конце сорок пятого. Из сталинской России я вернулся в Польшу. В России меня чуть не забрали в польскую армию, но я сбежал. В Варшаве я сразу же пошел на развалины гетто. Вы не поверите, но мне захотелось отыскать дом, в котором я жил в тридцать девятом, — я подумал, а вдруг найду свои рукописи среди кирпичей. Вероятность узнать дом на Новолипской и что-нибудь найти после всех этих бомбежек и пожаров была нулевой, даже еще меньше, и все-таки я узнал развалины нашего дома и нашел свою книгу, между прочим ту самую, к которой вы писали предисловие. Не хватало только последней страницы. Это было, конечно, удивительно, но не очень. Знаете, за свою жизнь я перевидал столько всего невероятного, что меня уже, кажется, ничем не проймешь. Если сегодня вечером я вернусь к себе и мне откроет моя покойница мать, я и глазом не моргну. Спрошу: «Как живешь, мама?» — больше ничего.
Ну так вот, из Варшавы я кое-как доковылял до Люблина, оттуда — до Штеттина. Польша лежала в руинах, так что ночевать приходилось в конюшнях, в бараках, а то и просто на улице. Здесь, в Буэнос-Айресе, меня ругают, — мол, почему я не пишу воспоминаний. Во-первых, я не прозаик, а во-вторых, у меня все смешалось в голове, особенно даты и названия городов, так что наверняка получился бы такой компот из всяких неточностей, что меня объявили бы фальсификатором и лгуном. Некоторые беженцы были не в себе. Например, у одной женщины пропал ребенок, так она искала его в канавах, стогах, в самых невообразимых местах. А в Варшаве один дезертир из Красной Армии с чего-то взял, что под щебнем спрятаны сокровища. В жуткий мороз он стоял посреди развалин и рылся в груде кирпичей. Диктатуры, войны и прочие зверства свели с ума целые страны. Впрочем, по моей теории, человек был безумен с самого начала, цивилизация и культура только отнимают у него последние остатки разума. Н-да, но вам, конечно, нужны факты.
Пожалуйста, вот вам факты. В Штеттине я познакомился с девушкой, которая буквально околдовала меня. Вы знаете, что в моей жизни было немало женщин. В России многого не хватало, но уж в чем, в чем, а в так называемой любви недостатка не было. А так уж я устроен, что никакие передряги не способны лишить меня того, что теперь называется «либидо», или какие там еще слова напридумывали для этого ученые профессора. Скажу сразу, что мои отношения с этой девушкой были так же далеки от романтической любви нашей юности, как вот мы с вами сейчас — от Юпитера. Просто вдруг она возникла передо мной, и, знаете, я просто рот открыл, как будто в первый раз женщину увидел. Вы спросите, как она выглядела. Я не силен в описаниях. У нее были жгуче-черные волосы, а кожа — белая, как мрамор. Извините меня за эти банальности. Глаза у нее были темные и какие-то странно испуганные. Вообще-то страх не был чем-то необычным в те годы. Вас действительно могли пристукнуть в любую минуту. Россия нас не выпускала, англичане не впускали в Палестину, вот и получалось, что пробраться туда можно только нелегально. Нам изготовили фальшивые паспорта, но сразу было видно, что с ними что-то не так. Да, но страх в этих глазах был иного рода. Словно эта девушка упала на Землю с другой планеты и никак не может понять, где находится. Наверное, так выглядели падшие ангелы. Только они были мужского пола. На ней были потрескавшиеся туфли и великолепная ночная рубашка, которую она по ошибке принимала за платье. «Джойнт» прислал в Европу белье и одежду — дар беженцам от богатых американок, и она получила эту роскошную ночную сорочку. Кроме страха, ее лицо излучало удивительную нежность, короче, она совершенно не вписывалась в происходящее. Такие хрупкие создания обычно не выживают в войнах. Они гибнут, как мотыльки. Выживают сильные, решительные и те, кто умеет шагать по трупам. Должен вам сказать, что, несмотря на то что я порядочный бабник, я в общем-то довольно застенчив. Первый шаг должен сделать не я. Но тут просто невозможно было устоять. Я собрал все свое мужество и спросил, не могу ли чем-нибудь ей помочь. Я обратился к ней по-польски. Она сначала ничего не ответила, и я даже подумал, может, она немая. Только взглянула на меня как-то по-детски беспомощно. Потом ответила тоже по-польски: «Спасибо, вы не сможете мне помочь».
Обычно, если мне так отвечают, я ухожу, но тут что-то заставило меня остаться. Оказалось, что она родом из хасидской семьи, дочь крупного варшавского домовладельца, последователя александровского рабби. Дебора, или Дора, была одной из тех хасидских девушек, которые воспитывались в атмосфере почти полной ассимиляции. Она посещала частную женскую гимназию и брала уроки музыки и танцев. В то же время к ней приходила жена рабби обучать ее еврейским молитвам и Закону. До войны у нее было два старших брата — самый старший был уже женат и жил в Бедзине, а младший учился в иешиве. Еще у нее была старшая сестра. Война быстро все разрушила. Отец погиб во время бомбежки, старшего брата застрелили нацисты, младшего призвали в польскую армию, и он тоже погиб где-то, мать умерла от голода и почечной болезни в варшавском гетто, а сестра Итта пропала без вести. У Доры была учительница французского языка, старая дева арийского происхождения, некая Эльжбета Доланская, она и спасла Дору. Как ей это удалось — слишком долгая история. Дора два года просидела в подполе, и учительница кормила ее из своих последних запасов. Святая женщина, но и она погибла во время варшавского восстания. Вот так Всемогущий Господь награждает добрых гоев.
Все это я узнал далеко не сразу, приходилось прямо-таки вытягивать из нее каждое слово. Однажды я сказал ей:
— В Палестине ты встанешь на ноги. Там ты будешь среди друзей.
— Я не могу ехать в Палестину, — ответила она.
— Почему? Куда же тогда?
— Я должна ехать в Куйбышев.
Я своим ушам не поверил. Вообразите себе, каково в те дни из Штеттина было пробираться назад к большевикам в Куйбышев. Сказать, что дорога была опасной, — все равно что ничего не сказать.
— Зачем тебе Куйбышев? — спросил я, и она рассказала мне историю, которая, если бы потом я не увидел всего собственными глазами, вполне могла бы сойти за бред сумасшедшего. Ее сестра Итта на ходу выпрыгнула из поезда, который вез ее в концентрационный лагерь, и по полям и лесам прибрела в Россию. Там она познакомилась с одним евреем, инженером, крупным военным чином. Во время войны этот офицер погиб, и у Итты с горя помутился рассудок. Ее поместили в местную псих-лечебницу. Благодаря невообразимому стечению обстоятельств каким-то чудом Дора узнала, что ее сестра все еще жива. Я спросил ее:
— Чем ты сможешь помочь сестре, если она сумасшедшая? Там она получает хоть какую-то медицинскую помощь. Что ты сможешь сделать для душевнобольной женщины, у которой нет ни денег, ни жилья? Вы обе погибнете.
Она ответила:
— Ты, конечно, прав, но она единственная, кто остался в живых из всей нашей семьи, и я не могу бросить ее в советской психбольнице. Может быть, она поправится, когда меня увидит.
Вообще-то я предпочитаю не вмешиваться в чужие дела. Война научила меня, что помочь никому нельзя. В сущности, все мы ходили тогда по чужим могилам. В тюрьмах и лагерях, когда смотришь смерти в лицо десять раз на дню, постепенно теряешь всякое сострадание. Но когда я услышал, что собирается предпринять эта девушка, я почувствовал такую жалость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. И так и сяк я пытался ее отговорить. Я приводил тысячу разных доводов.
Она сказала:
— Я понимаю, что ты прав, но я должна ехать.
— Как ты туда доберешься? — спросил я, и она ответила:
— Если будет нужно, пойду пешком.
Я сказал:
— По-моему, ты такая же ненормальная, как твоя сестра.
Она ответила:
— Наверное, так и есть.
И вот, после всех передряг, ваш покорный слуга пожертвовал возможностью уехать в Израиль, что в то время было моей самой заветной мечтой, и отправился с этой едва знакомой девушкой в Куйбышев. Это было что-то вроде самоубийства. Я понял тогда, что жалость — это проявление любви, и, может быть, высшее. Не буду вам описывать нашу поездку — это была не поездка, а одиссея. Нас дважды задерживали, и только чудо спасло нас от тюрьмы или лагеря. Дора держалась геройски, но я чувствовал, что в этом было больше покорности судьбе, чем храбрости. Да, я забыл вам сказать, что она была девственницей и за всей этой ее подавленностью скрывалась страстная женщина. Я привык к успеху у женщин, но ничего подобного еще не видел. Она прямо-таки вцепилась в меня. Это была такая смесь любви и отчаянья, что я даже испугался. Дора была образованна. В погребе, где она пряталась два года, она прочла уйму книг на польском, французском и немецком, но жизненного опыта у нее не было никакого. В своем убежище она познакомилась с христианскими книгами, сочинениями госпожи Блаватской и даже с трудами по философии и оккультизму, доставшимися Доланской от тетки. Время от времени она начинала лепетать что-то об Иисусе и привидениях, но такие разговоры не для меня, хотя после Катастрофы я и сам сделался мистиком, ну или, по крайней мере, фаталистом. Непонятно как, но все это сочеталось в ней с еврейством, воспринятым в семье.