Последняя ступень (Исповедь вашего современника)
Шрифт:
— Есть и это. Да ты, как видно, знаешь его не хуже меня.
— Предполагаю, Владимир Алексеевич, предполагаю. Нетрудно предположить. Ну, давай про Россию.
Поднимем заздравные чаши, Как водится, выше голов За вечную Родину нашу, За теплый отеческий кров. За отсветы радуг красивых, За теплые травы долин, Черемухи душную силу И красные гроздья рябин. За то, чтоб весной голосили На всех лозняках соловьи, Поднимем, друзья, за Россию Мы первые чаши свои.— Ишь, какой говорун, краснобай. Черемухи да рябины. Ну-ка, дай мне его
И вот:
Россия, Вольная Россия, Ты хороша в кругу сестер своих. Очи ясные пылают синью…Так.
Не печальную, а величальную Пою песню России. Знаем все, сокрушили Злобу, ненависть, гнет. Как Россию душили! А Россия живет!Так.
Разлетались над Россией моей От долин ее великих до морей…Так.
Песнью, Удалью, Молодечеством, Ой, Россия, Русь, Мое Отечество!Вот опять..
Так что ж, товарищ Россия, Отчизна и слава твоя!Вот…
И в мире нет подобной сини, И не дано ей умереть, Покуда солнцу над Россией И красоваться, и гореть!— А говоришь — со Светловым в одну дуду? Не похоже.
— Все синь да солнышко. Березки да цветочки. Березки да цветочки. Идиллия. Ни колымских лагерей, ни Беломорканала, ни трудодней, ни исчезающих деревень у него же на Ладоге, ни всеобщего пьянства, никаких проблем вообще. Все Россия да Россия… — бормотал он про себя, листая книгу Прокофьева. — Ага! Вот, голубчик, попался. Ну я так и знал. Теперь слушайте, Владимир Алексеевич, слушайте.
Мы отступали, на всех надеясь, Ветер в разведке сидит в кустах. Суженый-ряженый — белогвардеец: Грудь, словно кладбище, вся в крестах.— Тоже ведь не бледно сказано. Сочно и емко. Но какие же это кресты на груди у прокофьевского врага? Какие он, разжиревший до того, что уж не может нагнуться свои башмаки зашнуровать — живот не дает, какие же он называет кресты кладбищенскими? Какие это кресты ему поперек горла встали? И смертельно враждебны? А это русские, российские кресты, георгиевские, дорогой Владимир Алексеевич. Это кресты за русскую отвагу и доблесть, добытые под Порт-Артуром или во время Брусиловского прорыва. Это кресты — потомки тех крестов, которые висели на груди русских офицеров и солдат в осажденном Севастополе, во время суворовских походов, на Бородинском поле, под Плевной на Шипке. Именно эти кресты он, гнида, считает теперь своей мишенью.
Пулеметчик заводит «страданье», Глаз наметан и верен. Встань, зеленая пойма, На крови поднимайтесь, овсы. Пулеметчик — «Дунайские волны», Пули стукают в райские двери. Пулеметчик в ударе. Батальонно пойдут мертвецы. В авангарде походные кухни, Путь-дорожка сквозная. И латунь ударяет в латунь В поредевшем строю. Шлюха вскинет юбчонку — И готово трехцветное знамя. Мест не хватит у господа бога, Потесниться придется в раю.— А! Каково?! Это на чьей же крови должны подниматься овсы? Чья это кровь напоила зеленую пойму? Кто это побатальонно направляется в рай при помощи пулемета, так что даже придется потесниться в раю Госполу Богу? Не братья ли наши, не русские ли люди отправляются в рай целыми батальонами, а Прокофьев при этом злорадствует и приплясывает иод «страдание» и «Дунайские волны»? И что это за трехцветное знамя сравнивает он с нижней юбчонкой шлюхи? Кто эта шлюха? Да уж не Россия ли? Ибо ведь у России и было как раз трехцветное знамя. «Там над пустыней унылой вьется андреевский флаг, бьется с неравною силой гордый красавец „Варяг“». Да именно под русским знаменем бился «Варяг», именно с ним в руках упал под Аустерлицем Андрей Волконский. Как же он смел, твой Прокофьев, российское трехцветное знамя сравнивать с тем, что под юбкой у шлюхи? Как же он смеет после этого, коллаборационист и предатель, в каждом стихотворении всуе распинаться в любви к России? А судный день придет, — продолжал Кирилл с дрожащими от гнева губами, — все встанет на свои места, служивший, кстати, в молодости в ленинградском ОГПУ, тоже подвергнется суду потомков. Никакие «России» в его поздних стихах уже не помогут. Он будет выплюнут из русской литературы, как последняя грязная мразь!
Такого заряда страсти я, признаться, не ожидал. После столь сокрушительного удара по одному из любимых мною доселе поэтов смешно было бы теперь соваться с Рыленковым да Копаленковым, с Луговским да Асеевым. «Большевики пустыни и весны», рыленковские пейзажики, асеевская поэма про красного партизана Проскакова. Или Смеляков, трижды сидевший в советских лагерях и писавший там поэму «Застава Ильича», прославляющую режим, благодаря которому он и оказывался каждый раз в лагерях. Или Степа Щипачев, беспрецедентно в мировой поэзии воспевший в своей поэме предательство мальчиком-несмышленышем своего родного отца. Все это, конечно, только хрустнуло бы под острым экстремистским топором моего собеседника. А я пошел с козырного туза, вытащил из колоды Александра Твардовского.
— Твардовский.
— Но что такое Твардовский? Твардовский — трагедия. Он, начинающий поэт, делает первые шаги в смоленской газетке, а его семью раскулачивают, и отца с матерью ссылают на Беломорканал. Как реагировал молодой поэт? В духе времени. Он пишет стихотворение, в котором отрекается от отца. «Я сам тебе ворота открывал, когда тебя из дома уводили». За буквальную точность этих строк не ручаюсь, они ведь не переиздавались потом, но их можно найти в смоленской печати тех времен.
Смысл, во всяком случае, точен. Это публичное отречение от отца ничем по своей сути не отличается от предательства Павлика Морозова. Вслед за отцом он предал и все русское крестьянство в целом. Он пишет «Страну Муравию». Политически Сталин замел следы своего преступления, по крайней мере, думал, что замел, написав статью «Головокружение от успехов». Истребить миллионы людей, еще большие миллионы провести через муки мученические, а потом все свалить на перегибы местных властей. Но ему нужно было, чтобы его кровавую, людоедскую акцию по ослаблению и тотальному порабощению крестьянства освятило искусство. Освятило и оправдало. И представило в ярком свете. Не в ясном свете дня, как говорится, разоблачающем суть происшедшего, но в ярком маскирующем свете. Надо было оромантизировать акцию коллективизации, из страшной и мученической превратить ее в мирную и едва ли не веселую. С юморком, знаете, с прибауточкой, с поговорочкой, с дедом Щукарем. Возник так называемый социальный заказ. Не звонили, быть может, по телефону тому или этому, а может, кому-нибудь и звонили. Но заказ носился в воздухе. У советских писателей тех времен был изощренный нюх. То, чего хотело начальство, они знали не только на расстоянии, но и заблаговременно, чтобы успеть написать. Этот социальный заказ — оправдать и освятить искусством акцию частичного истребления и полного порабощения крестьянства — вызвал три произведения, и все три я считаю позорными. Ну, о «Павлике Морозове» и говорить нечего. Да эта поэма и с художественной стороны не стоит, чтобы о ней говорили. А вот два произведения остаются. «Поднятая целина» и «Страна Муравия». И есть тонкость. Потому труднее простить «Страну Муравию» Твардовскому, нежели другое другим, что в то самое время, когда поэт воспевал коллективизацию, его родители мучились и гибли на Беломорканале.
Сталин умел платить. Фадеев представил вождю список писателей, подлежащих награждению орденами. Это был первый орденский писательский список. Сталин почитал, тяжело подвигал глазами по Демьянам Бедным, Алексеям Толстым, Катаевым, Кавериным, Асеевым и спрашивает:
— А где этот… Молодой смоленский поэт… Который написал про Никиту Моргунка?
— Мы полагали, товарищ Сталин, молод еще, рановато.
— Ничего… Я думаю, можно его включить. Фадеев включил Твардовского на орден Трудового Красного Знамени. Сталин при повторном прочтении списка опять поправил Фадеева.