Послы
Шрифт:
Страх перед жизнью, духовная скованность, зависимость от чужих мнений, покорность моральным абстракциям, которые давно уже не подкреплены реальным опытом, — все это после случившегося со Стрезером в Париже становится для него если не фактом прошлого, то по меньшей мере предметом критического и независимого размышления. В нем пробудилось бескорыстие, которое Джеймс
Будущее Стрезера скорее всего печально, как жизненная судьба почти всех персонажей, наиболее дорогих Джеймсу. Он был писателем, никогда не поддававшимся высоким романтическим иллюзиям. Избегая сумрачности, отдающей фатализмом, — она была обычной в произведениях его младших современников, увлеченных натуралистскими канонами, которые требовали доводить до крайне безрадостного логического финала любую описываемую ситуацию, — Джеймс, однако, тоже воссоздавал логику реальности, ничего не смягчая и не признавая утешительства. Просто для него намек, легкие, но выразительные штрихи были намного более эффективным художественным ходом, чем тяжеловесное нагнетание неотвратимостей, как у Золя и его продолжателей.
На фоне книг, созданных приверженцами этой художественной веры, произведения Джеймса совсем не кажутся беспросветно пессимистическими, а их элегичная тональность скрадывается полутонами, которыми он владел как мало кто другой в литературе той эпохи, и, главное, никогда ему не изменявшим ощущением эстетической меры. Новейшими интерпретаторами Джеймса немало написано о его объективной близости к философии экзистенциализма и даже к литературе абсурда. Для таких предположений есть определенная почва. Тем не менее они все-таки по преимуществу — домыслы. Джеймс был человеком своего времени, хотя и остался далек от присущего этому времени увлечения позитивизмом, как и от пламенных верований в неотменимость прогресса. Писателем рубежа XIX–XX столетий его делает очень сильное, хотя почти никогда открыто не прорывающееся ощущение ужаса будничности, обращающей в прах все усилия вырваться из ее вязкой тины, и чувство трагизма жизни, в которой пошлость всегда торжествует над поэзией. И век спустя из литературы не исчезла та же самая тональность, как не стали архаичными способы, при помощи которых она была воплощена художниками, нашедшими ее и считавшими, что именно ею всего точнее можно выразить современное ощущение мира.
Уже одного этого обстоятельства было бы достаточно, чтобы прекратились порою еще возникающие разговоры об устарелости Джеймса, который, сыграв свою роль в деле радикального обновления литературы, начинавшегося при его жизни, затем безнадежно отстал от времени. Назвать такие суждения предвзятыми, и только, значило бы упростить существо дела. Джеймс, разумеется, не стал романистом на все времена и тем каноническим образцом, на который вольно или невольно оглядываются все идущие следом. Но он никогда и не притязал на подобное положение в искусстве. Он был писателем особого типа — одним из тех немногих, для кого творческий эксперимент становится призванием, пусть даже эти опыты долго не приносят по-настоящему зрелых плодов, уже не говоря о славе. Такие писатели живут ожиданием художественного открытия, пусть не ценимого современниками, а потомками воспринимаемого просто как напрашивающийся, самоочевидный шаг, так что совершенно непонятны муки и сомнения того, кто этот шаг в конце концов сделал. История редко бывает к ним справедлива, однако литературе они необходимы до тех пор, пока в ней продолжается описанная Тыняновым борьба за новое зрение, — и необходимы в особенности, когда эта борьба принимает напряженность, свидетельствуя о том, что в литературной эволюции вот-вот свершится нечто, обладающее реальной важностью на десятилетия вперед. Как бы ни относиться к написанному Джеймсом, он остается примером такого рода подвижничества, которым, быть может, и жива литература.