Послы
Шрифт:
— Я, напротив, утверждаю, что ее общество хорошо для Чэда.
— Однако не утверждаете, — она, видимо, добивалась тут полной ясности, — что оно хорошо для вас.
Но он продолжал, оставив ее слова без внимания:
— И к этому выводу я хотел бы, чтобы они сами пришли, увидели собственными глазами: ничего, кроме хорошего, в дружбе с ней для него нет.
— И теперь, когда они увидели, они все равно упорствуют, утверждая, что ничего хорошего в ней вообще нет.
— Увы, по их мнению, — вдруг признался Стрезер, — ее общество дурно даже для меня. Но они упорствуют, потому что закоснели в своих представлениях, что для нас обоих хорошо, а что плохо.
— Вам, для начала, — Мария, с готовностью принимая в нем участие, ограничилась одним вопросом, — хорошо бы изгнать из вашей жизни и, по возможности, из вашей памяти ужасного коварного трутня, на которого мне придется, как ни неприятно, все же им намекнуть, и, что даже важнее, избавиться от более явного, а потому чуть менее страшного зла — от некой особы, чьим союзником вы тут заделались. Правда, последнее сравнительно просто. В конце концов, вам ничего не стоит в крайнем случае отказаться от такого ничтожного существа, как я.
— В конце концов, мне ничего не стоит в крайнем случае отказаться от такого ничтожного существа, как вы. — Ирония была столь очевидна, что не требовала усилий. — В конце концов, мне ничего не
— И прекрасно. Будем считать это выполнимым. Но мистеру Ньюсему придется забыть нечто более ценное. Как он с этим справится?
— Да, тяжкое дело. Именно к этому я должен был его склонить, именно тут мне предлагалось обработать его и оказать ему помощь.
Она выслушала его молча и приняла, ничего не смягчая, — возможно, потому, что ничего нового он ей не открыл, и она мысленно соединила все факты, не показывая, какими нитями их связала.
— А вы помните наши беседы в Честере и Лондоне о том, как я стану вас направлять?
Она упомянула об этих давно ушедших в прошлое разговорах, словно в названных городах они вели их неделями.
— Вы и сейчас меня направляете.
— Пожалуй. И все же, худшее — вы оставили для него достаточно места — возможно, еще впереди. Вы еще можете рухнуть.
— Да, вполне. Но вы не отступитесь…
Он замялся, она молчала.
— Не отступлюсь от вас?..
— Пока я смогу выдержать.
Теперь она, в свой черед, уклонилась в сторону.
— Мистер Ньюсем и мадам де Вионе скорее всего, как мы уже говорили, уедут за город. Сколько, вы полагаете, вам удастся выдержать без них?
Стрезер ответил вопросом на вопрос:
— Вы хотите сказать — уедут, чтобы избавиться от меня?
Ее ответ прозвучал напряженно:
— Не сочтите за грубость, если я скажу, мне кажется, они не прочь побыть без вас.
Он вновь бросил на нее жесткий взгляд, словно в мыслях у него промелькнуло что-то сильно его задевшее, он даже побледнел. Но заставил себя улыбнуться.
— Вы хотите сказать, после того что они со мной сделали?
— После того, что Мари с вами сделала.
Он только рассмеялся в ответ; он уже владел собой.
— Но она еще ничего не сделала.
XXX
Несколько дней спустя он сел в поезд на станции — и до станции, выбранной наугад; стояли редкие, что бы там ни происходило, дни, и он решил отправиться в путь, повинуясь побуждению — весьма наивному — целиком посвятить один из них французскому ландшафту с его неповторимо прохладной зеленью, в который до сих пор заглядывал лишь через продолговатое оконце картинной рамы. Сельская Франция оставалась для него по большей части областью воображения — фоном для художественного вымысла, питательной средой живописи, питомником литературы; по сути, столь же далекой, как Греция, и, по сути, почти столь же малодоступной. Романтическое настроение могло сложиться у Стрезера из элементов весьма легковесных, и даже после всего, через что, как ему казалось, он недавно «прошел», он был способен испытывать волнение от возможности увидеть где-то что-то, напоминавшее маленькое полотно Ламбине, которое много лет назад покорило его в бостонской лавке и, нелепо, навсегда запало в память. Пейзаж этот, насколько ему помнилось, предлагался по баснословно низкой, если верить знатокам, для кисти Ламбине цене — цене, услышав которую наш друг особенно ясно осознал себя бедняком, будучи вынужден признать, что даже на таких условиях покупка остается для него неисполнимой мечтой. От мечты он все же отказался не сразу и еще целый час прикидывал и перебирал в уме возможность ее осуществления. Это была единственная безумная попытка в его жизни купить произведение искусства. Попытка, скажем прямо, весьма скромная, зато память о ней, без всяких на то оснований, но в силу каких-то случайных ассоциаций, была сладостной. Пейзаж Ламбине остался с ним навсегда как материальный предмет, невозможность приобретения которого он всю свою жизнь особенно остро ощущал, — то единственное творение, ради которого он был готов переступить через свою природную застенчивость. Он понимал: доведись ему увидеть этот пейзаж снова, он, пожалуй, испытал бы удар, даже шок, и у него ни разу не возникло желания повернуть вспять колесо времени, чтобы снова взглянуть на пейзаж Ламбине, каким тот предстал перед ним тогда под падающим сверху светом в темно-бордовом храме искусств на Тремонт-стрит. Однако совсем другое дело увидеть запечатленный памятью сплав разложенным на составные части, содействовать восстановлению всего пережитого в тот далекий час — пыльный день в Бостоне, задний фасад Фитчбергского вокзала, темно-бордовое святилище, изумрудное видение, смехотворно дешевая цена, тополя, ивы, камыши, река, серебрящееся солнечное небо, темная стена леса, закрывавшая горизонт.
Выбирая поезд, Стрезер ставил лишь одно условие — чтобы тот, отправляясь banlieue, [98] почаще останавливался, а в вопросе, где сойти, целиком положился на благожелательный день, который сам должен был ему это подсказать. В своей идее предстоящего похода он исходил из представления, что можно выйти в любом месте — не меньше, чем в часе езды от Парижа, — там, где он уловит намек на желанную ноту. Она, эта нота, прозвучала, чему содействовали погода, воздух, свет, краски и собственное расположение духа, примерно к исходу восьмидесяти минут; поезд остановился как раз там, где надо, и наш друг вышел из вагона с безмятежностью и уверенностью, как если бы прибыл на заранее условленную встречу. Не будем забывать, что в своем солидном возрасте он умел извлекать удовольствие из ничтожно малого, и, кстати, заметим, что и вправду шел на свидание — свидание с поблекшими бостонскими восторгами. Впрочем, не успел он сделать несколько шагов, как убедился, что тут будет чем их поддержать. Продолговатая золоченая рама раздвинулась вширь; тополя и ивы, камыши и река — река, названия которой он не знал, да и не хотел знать, — выстроились в превосходную композицию; серебристо-бирюзовое небо сияло как полированное; деревня слева была белая, церковь справа пепельно-серая; короче, все было на месте — именно то, что он хотел увидеть: это была Тремонт-стрит, это была Франция, это был Ламбине. И более того, сам он свободно разгуливал посреди этого пейзажа. Он затянул прогулку в полное свое удовольствие на целый час, двинувшись в сторону тенистого, лесистого горизонта, и так погрузился в свои впечатления и состояние праздности, что, уйдя в них с головой, чуть было не достиг темно-бордовой бостонской стены. Любопытно, без сомнения, что ему не потребовалось дополнительного времени, чтобы ощутить блаженный вкус праздности; но, по правде сказать, он уже привыкал к ней несколько дней — с тех пор, как уехали Пококи. А теперь шагал и шагал, словно утверждаясь в мысли, что ему почти нечего делать; ему и впрямь нечего было делать, разве только повернуть к ближайшему холму, на склоне которого он мог растянуться и слушать, как шелестят тополя, и откуда — проводя так день, день, исполненный к тому же приятного сознания наличия книги в кармане, — открывался достаточно широкий обзор, чтобы выбрать подходящую харчевню, где можно было позволить себе риск поужинать. Поезд на Париж проходил в девять двадцать, и наш друг уже видел себя в конце дня в небольшой зале с посыпанным песком полом; сидя за накрытым грубой белой скатертью столиком, он вкушал что-то жареное и вкусное, запиваемое настоящим виноградным вином. После чего уже в сумерках он мог, по желанию, проделать обратный путь на станцию либо пешком, либо нанять местную carriole [99] и болтать с возницей — возницей в непременно чистой крахмальной рубахе, с вязаным колпаком на голове и необыкновенным даром общительности — который, короче говоря, будет всю дорогу разглагольствовать о том, что думает французский народ, напоминая нашему путешественнику, как и весь эпизод, что-то из Мопассана. Стрезер уже слышал, как — впервые в воздухе Франции — его губы издают содержательные звуки, не вызывая в нем страха перед слушателем. Он все время боялся Чэда, и Марии, и мадам де Вионе, а больше всех Уэймарша, в присутствии которого, когда они вместе куда-нибудь выезжали, он так или иначе платился за несовершенство либо своего вокабуляра, либо произношения. Платился тем, что после каждой фразы ловил на себе взгляд Уэймарша.
98
Здесь: за городскую черту (фр.).
99
повозку (фр.).
Таковы были вольные образы, которыми принялась играть его фантазия, как только он свернул к склону холма, словно и вправду дружески приглашавшего под свои тополя, — склону, проведя на котором несколько наполненных шепотом листвы часов, наш друг окончательно убедился, какой удачной была его идея поехать за город. Он наслаждался сознанием успеха, сознанием гармонии вещей; все шло согласно его плану. Но более всего, пока он лежал на спине, утопая в душистой траве, его радовала мысль, что Сара и вправду уехала, а напряжение, владевшее им, и вправду улеглось; мир и покой, растворенные в этой мысли, были, возможно, обманчивы, но, так или иначе, все это время царили в его душе. И даже на полчаса навеяли сон; надвинув на глаза канотье — купленное только позавчера в память о соломенной шляпе Уэймарша, — он вновь погрузился в Ламбине. Кажется, он только сейчас обнаружил, что устал — устал не от ходьбы, а от внутренней работы, которая, он знал, продолжалась целых три месяца без перерыва. И вот результат — они уехали, и он рухнул; более того, он знал, куда рухнул, глубже падать было некуда. Но сознание того, что он обнаружил, достигнув конца своего падения, одарило его блаженным покоем, утешило и доставило радость. Вот об этом он и говорил мисс Гостри, объясняя, почему хотел бы остаться на лето в поредевшем Париже — Париже то ослепительном, то сумрачном, с его словно сбросившими часть своего веса колоннами и карнизами, с прохладной тенью под трепещущими от ветерка тентами во всю ширину авеню. Сейчас он вернулся мыслью к тому, как на следующий день, изложив все это мисс Гостри, он — в доказательство обретенной свободы — отправился ближе к вечеру навестить мадам де Вионе. А спустя день отправился снова, и результатом этих двух визитов, следствием нескольких часов, проведенных в ее обществе, явилось чувство, будто они видятся много и часто. Дерзкое намерение видеть ее часто, особенно утвердившееся в нем с того момента, когда он узнал, в чем его несправедливо обвиняют в Вулете, носило скорее умозрительный характер, и один из вопросов, над которым он сейчас размышлял, лежа под тополями, был — откуда в нем эта необычная робость, заставляющая его все время остерегаться. Да, теперь он несомненно от нее избавился, от этой своей необычайной робости. Чем же она стала, если за эту неделю так с него и не стерлась?
Его поразило, насколько объяснение было, по сути, просто: если он все еще осторожничал, на это была причина. Он и вправду боялся, как бы не погрешить против порядочности: если уж существовала опасность увлечься такой женщиной, наилучшим способом уберечь себя от нее было ждать, пока не обретешь на это право. В свете событий последних дней опасность увлечься мадам де Вионе чрезвычайно возросла — но, к счастью, и право на это тоже не вызывало сомнений. Нашему другу казалось, что с каждым следующим шагом он все больше в нем утверждался. И что могло сослужить ему тут лучшую службу, спрашивал он себя, как не то, что он сразу же заявил: он предпочитает, коль скоро ей все равно, не говорить ни о чем тягостном. Никогда в жизни он, произнеся эти слова, не приносил в жертву столько высоких материй; никогда еще, так адресуясь к мадам де Вионе, не мостил себе путь для легкомысленной беседы. Только позднее у него всплыло в памяти, что, искусно манипулируя лишь приятным, он тем самым изъял из их беседы почти все, о чем они прежде говорили; только позднее ему пришло на ум, что с этим новым тоном из их разговоров исчезло имя самого Чэда. Но больше всего сейчас на холме он размышлял о том, с какой очаровательной легкостью она перешла на новый тон. Лежа на спине, он мысленно перебирал все тона, какие, надо думать, были ей доступны и как, в любых обстоятельствах, она всегда, без всяких сомнений, берет правильный тон. Тогда ему хотелось, чтобы она почувствовала: он не преследует никаких целей и ждет от нее того же, и она дала понять, что чувствует, чего он хочет, а он — что благодарен ей за это, и разговор их происходил во всех отношениях так, словно он был у нее в первый раз. Были и другие, но пустые встречи: право, знай они, сколько между ними общего, они обошлись бы без многих сравнительно банальных тем. Обходились же они без них сейчас, без непременных учтивостей, даже без бесконечных «ах, ничего, ничего» — удивительно, как много умели они сказать друг другу, не обмолвясь и словом о том, что между ними происходило. Они могли говорить хотя бы о таких вопросах, как отличие Виктора Гюго от английских поэтов — Виктора Гюго, которого с кем только не сравнишь, и английских поэтов, которых наш друг, как ни странно, пусть очень избирательно и в старомодном духе, но хорошо знал. Тем не менее это служило его цели: он как бы говорил ей: «Любите меня, уж если зашла об этом речь, не за то, что открыто и не очень ловко, как принято говорить, я „делаю“ для вас, любите меня за что-нибудь другое, — за что угодно — по вашему выбору». И еще: «Я не хочу, чтобы вы были для меня просто дамой, с которой я познакомился благодаря моим несуразным отношениям с Чэдом — в высшей степени, Бог мой, несуразным! Будьте для меня, пожалуйста, такой, какой — а при вашем такте и уме вы всегда это поймете — мне в данный момент приятно вас видеть!» Такое пожелание выполнить нелегко; но если она и не выполняла его, то умела сделать другое, и время, которое они проводили вместе, текло незаметно, легко и быстро, претворяясь для него, растворяясь, в иллюзию счастливой праздничности. Однако, с другой стороны, он признавал, что, вероятно, не без причины, находясь в промежуточном, в подвешенном состоянии, опасался подстерегавшей его опасности согрешить против порядочности.