Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума. Марш экклезиастов
Шрифт:
И ещё, возможно, подумал он — бесцельность. Хотя бы потому, что цель должна быть точкой или хотя бы кружочком, а для нас она уже давно размылась до размеров всего окружающего пространства.
Он спустился по лестнице и присел на нижнюю ступеньку. Завтра мы уйдём, и тогда что-то изменится… хотя бы внешне.
Хотелось курить.
Как же нас занесло сюда?..
Он в тысячный раз попытался вспомнить то, что мелькнуло у него перед глазами (или перед мысленным взором? или он дополнил картинку моментальной догадкой?) в тот миг, когда он метнулся сквозь готовые исчезнуть врата. И сейчас, пользуясь внезапной ясностью мысли (хотя бы сравнительной, сравнительной…), он вновь вернулся туда, в точку начала кошмара. Ведь было же что-то, ещё тогда
( И — замедленное кино: во внутренний дворик на заметённый снегом холм хлама взбирается боевой робот, разворачивая свой четырёхствольный гранатомёт сюда, в сторону застрявшего лифта. Ещё один такой же робот выпрыгивает из окна второго этажа, Николай Степанович видит его в полёте. Море отступило далеко, но через чудесную какую-то трубу, в которой нет ни тумана, ни снега, Николай Степанович видит высунувшуюся из воды драконью голову, украшенную золотой гривой. Дракон тоже видит Николая Степановича…
Взгляд его затягивает, как водоворот. Трудно отвести глаза, но надо смотреть туда, куда стремишься, куда летишь, потому что ты уже летишь, прыжок совершён, надо приземлиться, но взгляд изумрудного глаза с вертикальным зрачком не даёт повернуть голову, ты летишь спиной вперёд. Между тобой и драконом туннель, увеличивающая волшебная труба, прямая связь. Что-то важное за спиной, и что-то важное ниже линии взгляда. Надо посмотреть туда, думал он, стараясь пересилить страшную притягательную силу вертикального зрачка, посмотреть туда, посмотреть… Потом он как будто разделился, отбросил часть себя, как ящерица отбрасывает хвост, он уже не был прикован так прочно, так жёстко к изумрудному глазу и вертикальному зрачку, он сумел разорвать эту связь, прикрыться от неё, как прикрываются ладонью от солнца, теперь главное — не поддаться искушению и не посмотреть туда… ниже, ниже! — перила, хромированная планка перил, ещё ниже — хромированная решётка, зеркальные вертикальные прутья её, и в каждом чуть отражается растрёпанный ветром огонёк свечи… семь прутьев, семь! — это отчего-то страшно важно, что их именно семь, да, конечно, теперь понятно всё, теперь только не забыть…)
Николай Степанович поднял голову и прерывисто вздохнул. Можно было догадаться и раньше, подумал он, можно было вычислить… это всегда так: то, что не подпирает, то, что не страшно забыть, отложить, перенести — забывается, откладывается и переносится. А потом мы опять не готовы…
Нет, просто не пришло в голову — ставить эти опыты. Да и запас чёрных свечей был хоть и не мал, но ограничен. А ведь получается логично: тень от одной свечи — вход в румы первого уровня; от двух — второго. Это проверено. Наверняка: от трёх — вход в какой-то уровень третий, от четырёх — в четвёртый; там никто не бывал из тех, кого он знал; но не факт, что там не бывал вообще никто. Где-то ведь прячется весь Союз Девяти с царём Ашокой во главе… Вот теперь мы знаем хотя бы одно: тень от семи источников — это Ирэм. Отсюда и семь свечей в священной меноре, и сама форма меноры, намекающей на форму тех улиц и той площади Ирэма, куда попадут пришельцы.
Как обычно: подсказка лежит на виду и срабатывает только после того, как узнаёшь ответ…
Он услышал сзади лёгкие шаги, подвинулся, оглянулся — но там никого не было. Шаги прошли рядом и растаяли. Потом как-то отовсюду донеслись еле слышные голоса. Голоса были весёлые и беззаботные. Говор был неизвестен ему и потому непонятен, но смех звучит одинаково на любом языке…
Самурай Катаоки Цунэхару брёл куда глаза глядят, понурив голову. Он оказался в совершенно неизвестной ему части громадного тёмного города, — в той самой части, которая у всех городов одна, общая, и только в силу тайного сговора богов считается принадлежностью каждого города по отдельности. Сегодняшняя неудача не обескуражила его, поскольку его ничто не могло обескуражить, но — привела его дух в самое сумрачное состояние.
Небо впереди было нечистого фиолетового цвета, а позади — чёрно-оранжевого.
Цунэхару остановился, созерцая мрачный, но по-своему прекрасный пейзаж. Высокая железнодорожная насыпь прерывалась строгой фермой моста. Справа на полнеба чернели три могучих дерева с маслянистыми кронами. Из-за насыпи выглядывала часть не то заброшенного, не то просто неухоженного индустриального здания с бездонными провалами окон. Было неясно, есть ли в них стёкла…
По ту сторону насыпи нарастало сияние.
А потом снизу, из-под моста, хлынул поток огней. Рёв моторов налетел, как налетает ночной тёплый шквал; Цунэхару смотрел, затаив от восторга дыхание, как на него и мимо него лавой несутся мотоциклисты; так, с горящими факелами в руках, когда-то летели в ночную атаку в битве при Ити-но-тани всадники-умаюми князя Сигэхира,
Сменив перед смертью
Китайского шёлка наряд,
Что смочен слезами…
Цунэхару, сложив руки перед грудью, поклонился летящим всадникам.
Сперва их чертили веткою на песке.
Потом их наносили кистью на дорогой пергамент.
Наконец прославленный полководец Кутайба разбил на далёкой реке Талас войско царя страны Чин, и взял с той страны необычную дань — секрет изготовления дешёвой бумаги из тряпок… И помчались тростниковые каламы по свиткам!
— Только тут, в логовище книжном, по-настоящему понимаешь, что во многой мудрости и печаль немалая! — ворчал брат Маркольфо, откладывая очередной свиток. — То ли дело наши монастырские скриптории! Два десятка томов — уже библиотека, сто книг — великое сокровище! Да в подвалах Ватикана этих книг, поди, не более тысячи. Зато нет среди них сочинений пустопорожних и языческих! Будет ли бедный монах, потея, переписывать светские похабные вирши? Они в народной памяти живут. У нас всё строго — и посты, и шрифты. Писец кладёт букву к букве, словно строитель — кирпичи. И, заметь, как положено — слева направо…
— А как зовётся тот, кто за левым плечом живёт? — возразил живо Абу Талиб. — Довольно странно выводить свою мысль от шайтана…
— Слаб человек, — сказал бенедиктинец. — Сатана его мутит — пальцы крючит, голова после вчерашнего трещит, а он, себя преодолевая, движет рукою вправо, ко Господу! А вы — наоборот! С небес — да в нужник!
— Бессмысленный спор, — махнул рукой шаир. — Пойми мысль такую: ведь я о прекрасном толкую! Буквы ваши постылы, унылы, пишутся через силу. Верно ты их с кирпичами сравнил — ведь тяжкий труд никому не мил. Еле-еле плетутся они, измученной пехоте сродни. О, знаки латыни скушные, к содержанию равнодушные! То ли дело у нас — тут даже сам почерк поможет понять, чего автор хочет. Вот дивани и магриби степенные, плавные — они как шатры военные. Историку подобают они, что выстраивает в ряд минувшие дни. А почерк талик схож с караваном, и он к лицу трактатам и романам, ибо приводит их к логическому концу. А сколь хорош насталик удивительный, стремительный, словно конница, где слово за словом гонится, где цепляется редиф за редиф и даже неграмотный угадает стиха мотив!
Бенедиктинец нахмурился и молвил:
— Зато латынь по праву называют языком воинов и мудрецов! Взять хоть бы неизменные её эпитеты — она и чеканная, она и кованая, она и литая, она же и гремящая, она же и медная, она же и звонкая!
Тотчас нашёлся Отец Учащегося:
— Она же и мёртвая, ибо язык, на котором не говорит народ, обречён… Сами звуки латыни грубы, словно вставили тебе стальные зубы… Зато сколь сладостны родимой сахры наречия — оплот мудрости и красноречия! Язык гибкий, живой — не говоришь, а лакомишься халвой! Не натешишься нашим словом, как не наешься бухарским пловом! Наш язык словно в сахре родник, однажды приник — и не оторваться, не наболтаться, не начитаться, не написаться!