Пост обреченных
Шрифт:
«Патриотизм – это еще не все». Вот самое умное, что было сказано за всю войну. То, что со стороны англичанина – патриотизм, со стороны немца превращается в национализм, империализм, высокомерие, и наоборот. Все народы учат своих детей быть «патриотами» и поносят другие народы за разжигание национализма. Но в патриотизме есть нечто хорошее, и это прежде всего верность не только самому себе, но и другим людям. Корень зла не в самой верности, а в том, на что она направлена. Национализм в наше время – злейший враг цивилизации, одна из самых больших опасностей в мире. «Dein Vaterland muss gr"osser sein».[2] Мы должны
Дэвисон делал много таких заметок и каждый день перечитывал их. Они вызывали в нем острое чувство неудовлетворенности, так как не отражали того, к чему он стремился, – пробудить чувство верности ко всему, что есть лучшего в человечестве. На каждой странице он написал; «Im Ganzen, Guten, Sch"onen resolut zu leben».[3] Эта мысль Гете как-то успокаивала его в мучительные бессонные ночи. Сам Гете не питал ненависти к французам только потому, что они французы и живут по другую сторону Рейна, а правителям его страны угодно с ними ссориться. Конечно, Билл Дэвисон не Гете. Но ведь и священник англиканской церкви тоже не святой Павел.
В следующий раз Дэвисон записал: «Странно, что церковь стала поддерживать национализм. Во всех церквах служат молебны, произносят проповеди и пекутся о победе своего оружия. Они, должно быть, считают бога безнадежным дураком. Мне хотелось бы лучше знать историю религии. Черт возьми, неужели все то, что осуждается в евангелии, решительно берется под защиту христианскими сектами? Мы должны стать выше религии. Либо это пугало, пустая обрядность, либо истерия. И кроме того, кто может доказать, что «церковь» знает о «боге» больше, чем часовой – выходец из лондонских низов, стоящий на посту у ворот этого лагеря? Мы обязаны верить на слово. Чертовски опасно уверять людей, что бог покарает их, если они не выполнят свой долг. Люди видят, что их не карают, что можно безнаказанно совершить любое преступление, если провести или подкупить полицию. Вся система порочна, порочен закон «долга», которому учат людей. Необходимо все перестроить заново».
IV
Накануне последнего дня учебы Дэвисон опоздал к началу занятий. В спешке он выскочил из своей палатки, оставив полевую книжку на койке, вместо того чтобы спрятать ее, по обыкновению, в чемодан. Когда он вернулся завтракать, книжки не было. Дэвисон кликнул денщика и стал его расспрашивать, однако тот заявил, что ничего не знает. Дэвисон забеспокоился, а когда он получил приказ явиться к четырем часам в канцелярию, его волнение возросло еще больше.
В канцелярии сидели оба офицера, перед ними на столе лежала его полевая книжка. Вид у них был несколько встревоженный и суровый – и следа не осталось от того дружеского обращения, к которому так привык Дэвисон. Чувствуя, что разговор предстоит сугубо официальный, Дэвисон отдал честь и вытянулся.
Младший из офицеров ответил на его приветствие.
– Это ваша книжка, Дэвисон?
– Да, сэр. – Дэвисон помолчал немного, затем, не в силах сдержать возмущения, добавил: – Могу я спросить вас, сэр, на каком основании она у меня взята? Это ведь моя личная собственность.
– Дежурный сержант застал вашего денщика за чтением этих записей у вас на койке в то время, когда ему следовало быть в строю. Сержант принес книжку сюда, исполняя свои обязанности.
Вот так положение! У них прекрасная отговорка.
– Записи сделаны вами?
– Да, сэр.
– С какой целью?
– Просто так, я записывал свои мысли, сэр.
– Это не конспекты речей или что-нибудь в этом роде?
Дэвисон не мог удержаться от смеха.
– Боже мой, да нет же, сэр! Я в жизни не произнес ни одной речи.
Офицеры переглянулись, младший из них кивнул.
– Вы решительно утверждаете, что это ваши личные записи и вы не собирались ознакомить с ними солдат или своих товарищей офицеров?
– Решительно, сэр.
– Ну что же, я готов вам поверить. Конечно, мне кажется непостижимым, что английский офицер может нести такой отвратительный революционный вздор, а тем более Излагать его на бумаге, но, поскольку вы не распространялись об этом, я полагаю, что ничего страшного тут нет. У вас незапятнанный послужной список, и здесь, в школе, вы хорошо зарекомендовали себя. Тем не менее я обязан доложить о случившемся.
– Так точно, сэр. Это ваш долг. Могу я взять свою книжку?
– Полагаю, что я обязан конфисковать ее, однако мне было бы неприятно поступить так с офицером. Возьмите эту книжку и постарайтесь в будущем служить своей родине без черных мыслей.
Дэвисон вспыхнул, но сдержался. Он взял книжку, отдал честь и повернулся кругом.
– И еще, Дэвисон…
– Да, сэр?
– Помните, что знания – опасная вещь.
Дэвисону было досадно и в то же время смешно, он чуть не расхохотался. Эти слова были сказаны офицером с такой уничтожающей снисходительностью, будто он почерпнул свою мудрость на горе Синайской.[4] Дэвисон случайно узнал, что в мирное время этот офицер был мелким почтовым чиновником, – этим и объяснялись его некоторые познания в области связи. Однако Дэвисон промолчал, еще раз отдал честь и вышел.
Очутившись на пыльной, залитой солнцем дороге, Дэвисон сунул свою книжку в карман и, нахмурившись, зашагал прочь. Он свернул по тропинке к лесу, надеясь успокоиться в предвечерней прохладе под деревьями. Какое дурацкое легкомыслие – бросить свою книжку! Но какая наглость с их стороны прочесть ее! И какая наглость нанести ему напоследок такой удар! Он рассмеялся и сбил палкой чертополох. Ну что же, он впервые столкнулся с начальством и потерпел поражение. Впредь он будет умнее. Даже армия не может помешать человеку думать, хотя, как видно, частные записи здесь осуждаются.
V
Возвращение на передовую было крайне неприятным. Сюда Дэвисон ехал с веселыми спутниками в ясный, погожий день, а обратно – с девятью угрюмыми людьми, которые молча сидели в полутемном вагоне. Только один, недавно приехавший на фронт американец, без умолку говорил о войне. Потом он стал распространяться о том, как он покончил бы с русской революцией. Наконец, примерно через час, американец умолк. Из угла послышалось слабое, но отчетливо слышное похрапывание. За всю дорогу это было единственным признаком уюта.