Посторонний
Шрифт:
“отдаться”, а затем произошло семяизвержение, и возлюбленная, тычком носка отпихнув омокревшего страдальца, презрительно обозвала его:
“Verdammtes Aas!”
Прочитав фамилию умиравшего мальчонки, я тогда же заволновался:
Наймушин, Наймушин, Наймушин… Что-то знакомое, человек явно из этих краев, хотя нигде не упоминался в материалах по Пскову и Гдову. А уж когда повествование переместилось из Ленинграда в Причудье, когда оказалось, что девушка Надя тоже Наймушина, однофамилица или родственница “ветерана ВОВ”, я горько вздохнул и вспомнил, кто такая эта Надежда. После смерти Андрея Ивановича достались мне его книги, в них-то я и прочитал про эту Надежду, да она и сама написала о себе, на английском языке, а сборник “Чекисты рассказывают…” проходил когда-то через мои руки, там о переводчице Наде
Короче – пособница, статья в УК РСФСР, не помню уж какая, но помимо статьи еще и указы, и правоприменительная практика Смерша, а свидетели на что угодно найдутся. Суд происходил бы, конечно, в том же Дворце культуры. И при желании подтянуть Надежду к “вышке” труда не представляло. Но в немецком обозе перебралась на запад, сошла в
Германии за немку, а тут и канадец подвернулся, перебралась в
Торонто, оттуда в США, кончила университет в Джерси, стала профессором. Как делаются на западе бакалавры, магистры и доктора – всем известно, одну ее работенку я прочитал, никакой пользы науке она не принесла, но, однако же, и вред от нее мизерный. В каком-то журнальчике типа “Time” промелькнула краткая биография ее, упоминание о книге, ее Андрей Иванович хранил, оказывается, под замком. В ней она и с коммунизмом, и с советской властью, и с большевиками, и с русским народом расправилась, до слез обидно было ей, что в гигантскую душегубку не запихали все население СССР. А ведь, если вчитаться, без какой-либо обиды на родную власть пришла служить в управу, ей, простите, жрать хотелось, матери ее, бабке и деду тоже, а на дорожных работах у немцев не поленишься, платили талонами или натурально, крупой и мукой, вот за жратвой и подалась в администрацию города Надежда, трижды или четырежды менявшая потом фамилию. Никакой “политики”! Ничего, кроме признательности, не испытывала к советской власти эта Надя, но надо было, попав на
Запад, психологически обретать новую установку, доминанту поведения; между перемещенным лицом (нищей эмигранткой) и жертвой сталинских репрессий разница великая, вот и пришлось науськиваться на свое пионерское детство, и до того себя взвинтила, что кое-где матерной бранью разражалась, и коллеги ей охотно прощали словечки, что ни полу, ни возрасту не соответствовали. Не могла в книге не рассказать про управу, про скромных и воспитанных немцев, Ульриха и Гейнца, и автору рукописи, мною читаемой в ночь на 19 апреля, посвятила несколько строчек. Ухаживал, мол, за нею и большевистский лазутчик, комиссар НКВД, втершийся в доверие к немцам, подлец домогался ее, но она, чуя врага, отшила его; привела она и упомянутый “комиссаром” отказ, невинная и часто повторяемая фраза “Das ist unmцglich!” в ее книге дополнялась смачными длинными ругательствами, причем русская
Надежда русского же мужчину называла среди прочего “русской свиньей”; видимо, она уже тогда, в середине 1942 года, считала себя не русской, потому и по-немецки отбрехивалась…
Ни слова больше в ее книге об этом “комиссаре НКВД”, что по уши влюбился в нее, и немцы небось посмеивались, глядя на нелепого русского увальня, вздумавшего потягаться с ними в поисках женской ласки, а самому источнику этой ласки выгодной оказалась версия о
“комиссаре”, о чем я позднее догадался. Но, полагаю, кое-какие намеки русскому на то, что мечты его сбудутся, высказались полугодом спустя, кое-что и позволено было – авансом будущего сближения, при котором омокрение станет обоюдным; поиски Лени Наймушина указывают прямо и точно: добывать это будущее “комиссару” надобно в блокадном
Ленинграде, куда автор и устремляется, в уме держа цель – Леню
Наймушина, родного братика Надежды.
Вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю… Как ни держала в тайне Надежда домочадцев своих, говоря только о матери и стариках, один
“слаба на передок”, около матери роились мужики, и для девочки Нади братик стал ребенком, его она выходила, его она придерживала, когда
Ленечка обосновался на ногах и сделал первые шаги. И когда началась война, когда через Псков пошли первые поезда на восток, она мигом переправила Ленечку от немцев подальше, туда, в Ленинград, казавшийся неприступным. Мужики же, которых мать потчевала собою, еще до псковских поездов испарились.
Итак, доступ к телу Надежды Андреевны Наймушиной откроется, когда автор, однофамилец ее, найдет трехлетнего Леонида, обеспечит его существование в голодном и промерзшем городе.
Нашел и обеспечил, пора возвращаться. Зима, фронт застыл, позиционная оборона, пристрелян каждый бугорочек, колючка звенит и от мороза, и от консервных банок, подвешенных к туго натянутому железу. Ракеты взмывают над окопами – ох, тяжка доля воина, рискнувшего переползти из одного мира в другой, с Востока на Запад, и как украсили бы рукопись описания ночного рейда в тыл противостоящей стороны. Нет этого рейда, нет ракет, нет саперов, устраняющих мины, – ничего нет! Будто ковром-самолетом доставлен
Наймушин за линию фронта. А потому нет ракет и саперов, что не раз уже бывший командир РККА переползал нейтралку и сваливался в окоп на той (и другой!) стороне фронта. Итак: сфотографировал Леню, пристроил его, вернулся к Надежде, но по интонациям фраз и намекам можно предположить, к полету фантазии не прибегая, что обещанного автор по возвращении не получил, и полоска женской кожи между голенищем и подолом не расширилась, не раздалась, а осталась такой же узкой, подол не поднялся, сапог не снялся. Кстати, почему – сапоги? Мода на них пошла много лет спустя, представить Надю в кирзовых сапогах невозможно, оскорбительно для нее, так что ж – кожаные, немецкие? То есть, уже ближе к истине, служила Надежда в вермахте, а может, и такое: служба безопасности. Тогда у нее правомочия не только моральные, могла просто сапогом заехать ему в морду. Не заехала, потому что дополнительное условие поставила, невыполнимое: братика Леню из блокадного Ленинграда доставить сюда, ей.
Время-то было такое: Сталинград-то грянул! И Надежда уже твердо определилась: на Запад отваливать, с братиком, он у нее после смерти матери и стариков в феврале 1943 года остался единственным родным человеком, теперь бы Ленечку сюда, к ней, – и прощай, немытая
Россия. За Ленечкой и отправился Наймушин. И вновь ковром-самолетом пересек линию фронта, и вновь скатерть-самобранка ожидала его у
Петра, на нем чудеса и кончились, группе не с руки было вызволение мальчишки и переправка его в Псков, о чем просил прибывший агент.
Группа частные заказы отвергала, угонами грузовиков с продуктами да разбросом фальшивых продкарточек не занималась. Стратегические цели ставились перед ней, долгосрочные, на перспективу. Что вытащить
Ленечку не удастся, Наймушин догадывался еще в Пскове и там же прикинул: а если удастся – получит ли он обещанное?
Не получит!
Вот тогда-то и произошел исход, надлом, пропасть разверзлась между псковским и ленинградским Наймушиным. Любовь перешла в высшую стадию, она стала ненавистью, и к этому единственному спасительному для него чувству он изготовился еще там, за линией фронта, у моста через реку Великая, где встретился с Надеждой перед последним прыжком на восток. По глазам, по тону понял: не бывать! По-немецки говорили, “Не будь тряпкой!” – увещевала она его, а “Schmachtlappen” звучит на чужом языке много обиднее. “Не будь – и тогда все получишь!”
Эту “тряпку” он ей припомнил. И “Verdammtes Aas!” тоже; нет под рукой словаря, не знаю, что словцо это значит, но без сомнения – нечто оскорбительное. Но не этой бранью питалась его ненависть к ней. Он себя осудил, себе приговор вынес – и приведенными им пунктами расстрельных статей Уголовного кодекса, и обличающими нравственно-моральными сентенциями. (Не лишен, кстати, остроумия, известное выражение аббата Сийеса “Я жил”, применительное к годам якобинского террора, для житья в блокадном городе переиначил так: “Я ел”.)