Постоянство разума
Шрифт:
Прикрытые ставни, пожелтевшие обои, затхлый, прогорклый воздух. Старуха мать, похожая на карлицу, в платке, наброшенном на плечи, в пенсне, совсем седая, волосы в завитушках. Я впервые вошел сюда и увидел квартиру вдвое больше нашей, обитатели которой сразу показались мне допотопными существами. Ощущение затхлости и все пронизавшей пыли не покидало меня, хотя дом содержался в образцовом порядке. Мебель тщательно протиралась, но подушки на кресле хранили отпечаток того, кто в нем сидел, повсюду висели и лежали старые ковры и громоздился хрусталь. Гостиную превратили в музей, где над всем господствовал гигантский
Я вспомнил Милло и улыбнулся, невольно признавая его правоту.
– Каким он тебе кажется? – спросил Бенито.
– Фальшивым, – ответил я.
– А я думаю, он был великим человеком. Если бы только за ним пошли серьезные люди, а не шуты гороховые вроде моего папаши.
– Кого он хотел застращать?
– Всех. Он двадцать лет подряд нагонял ужас на всех – в Италии и за границей.
– А потом люди перестали пугаться?
– Он остался один! Все его бросили, первым – мой отец. Лишь немногие остались и пошли с ним на смерть. Теперь уж его никто не воскресит. Я фашист, но я против МСИ. [25] Они хотят расправиться с интеллигентами и рабочими, а он желал равенства для всех.
25
«Итальянское социальное движение» – неофашистская Партия в послевоенной Италии.
– В самом деле? – спросил я под впечатлением искренней горечи его слов. – И для рабочих «Гали»?
– Для всех. Но он был связан по рукам и ногам королем и капиталом.
Мы сидели в комнате Бенито, похожей на мою, только попросторнее. Здесь стоял письменный стол, книг было больше, чем у меня.
– Ну, а портрет Грамши ты видел? – удалось мне наконец спросить.
– Вождь коммунистов? Знаю.
– Да. Муссолини гноил его в тюрьме. Быть не может, чтоб они хотели одного и того же, даже дуреха Паола это понимает. Я про Грамши знаю, – сказал я, не объяснив от кого. И добавил: – Он был невысокий, с густыми волосами, куртку носил, застегнутую до самого ворота.
– Как Сталин, – сказал он.
– Конечно, – ответил я. – Такую же, как Сталин. И Ленин. Но Ленин носил рабочую кепку, пиджак у него был всегда расстегнут. Он выступал с простой трибуны без украшений, подымал палец и глядел на тех, кто его слушал.
– Он был не за равенство, а за коллективизм.
– В чем разница?
– В самом главном, – ответил он. – Речь идет о личности. Мы равны, но каждый остается самим собой. Раз я стою больше тебя, ты мне должен подчиниться.
Ему нетрудно было заткнуть мне рот, он больше моего учился. Я поглядывал на него недоверчиво, хоть и не без восхищения.
– Однако не вздумай меня порабощать, – ответил я.
– Если станешь бунтовать, придется – я ведь думаю и за тебя. А вы – против богачей, против хозяев, против тех, у кого машины, которых нет у вас, против тех, кто не работает и летом ездит к морю?
Тут мы едины. Среднего пути нет. Нас не заманят ни социалисты, ни либералы. Миром управляют диктатуры – диктатура буржуазии или диктатура пролетариев.
Тут мы сошлись во взглядах, хотя я не мог с ним согласиться насчет Муссолини, и оба мы еще не были в состоянии разобраться в собственных мыслях, понять причины, породившие их.
Нам обоим хотелось иметь свои машины, ездить к морю и летать на самолетах, хотелось побывать в Техасе и в Сибири, в Бомбее и в Австралии. И оба мы знали, что нужно работать, чтоб заслужить все это. Наконец он произнес слова, которых я от него ждал.
– Нужно искать. Если сами правды не найдем, нам ее никто не скажет.
Прошло несколько недель. В тот день заливали асфальтом мостовую, стены дрожали от шума. Он ткнул меня пальцем в грудь, словно наставил пистолет:
– Кажется, я понял, где правда, чутьем до нее дошел. Я тебе все объясню. Пойдешь за мной, если все тебе растолкую?
– Посмотрим, если убедишь.
– Вот с чего начнем. Пойми, нас предали. Меньше других – марксисты. Теперь я понял: они за общество, где меркой человека станет разум, способность к творчеству; у фашистов, в речах Муссолини, я этого не нашел.
– От каждого по способностям, – сказал я.
– Каждому по потребностям. Я за это. Но сегодня марксисты сидят сложа руки. Вот отчего снова заважничали хозяева и попы. Временами я думаю, что фашизм был величайшей ложью. Но фашизм был также испытанием. Демократия проглотила мякоть, выплюнула косточку. Хочется жить в такое время, когда все ясно, недвусмысленно. Теперь такой ясности нет – вот мы и недовольны, вот мы и не соглашаемся ни с кем.
– Ну, друг друга мы понимаем, хоть у нас противоположные идеи.
– Понимаем потому, что хотим одного и того же.
Мне ясно было, что имел в виду Бенито. Во времена фашизма его противники ясно видели врага. Враг был перед ними, как цельная глыба. Я понимал моего друга, пока он доходил до этого, но все путала его манера выражаться, такая туманная, что казалась зашифрованной.
– А вывод такой, – говорил он, – нужно, чтоб вернулся фашизм – сильный, жестокий, решительный. Тогда снова поднимутся на борьбу подлинные революционеры. С ними будем и мы, тогда и пробьет настоящий час. А пока революционеры должны сеять зерна фашизма.
– Значит, хочешь быть революционером – помогай возврату фашизма? Нет! Нет и нет! – возмутился я. – Мне с тобой не по пути.
– Я прав! – закричал он. – Для революции все средства хороши, все компромиссы допустимы. Революционеры впали в спячку, мы должны их разбудить. – Потом добавил: – Впрочем, пока что я в этом не вполне убежден. Я все еще нахожу хорошее во временах Муссолини. В день, когда я окончательно поверю в то, что сказал, я стану таким фашистом, какого ты и представить себе не можешь.
Долгие часы проводили мы в его комнате, опаздывая на свидания с девушками и друзьями. Уроки готовили добросовестно и быстро. Мои задачки по геометрии, наша урезанная программа по литературе казались ему детской забавой. Я терялся, когда дело касалось его занятий, с которыми он старался справляться сам, когда он скупо и сжато излагал мне свои философские взгляды. Порой мы брали в руки его английскую грамматику, я не умел ни читать, ни писать на этом языке, но владел разговором лучше, чем Бенито, и обучил его сотням слов американского жаргона – таких, что в словарях не найдешь.