Постоянство разума
Шрифт:
Первое время нам помогали ее старики, но оба они умерли зимой сорок четвертого. Грипп настиг истощенных, обессиленных недоеданием деда и бабушку.
– Как и все честные люди, – говорит она, – мы в эти времена лишений больше походили на призраки. Горе убивало вернее голода. Они почти в одно время закрыли глаза, лежа в своей кровати и держась за руки. Она умерла на час позже его. И вот мы остались одни. На гроши, вырученные за мебель с виа Бокаччо, где я родилась, дотянули до конца войны. Потом пришлось идти на фабрику. Так, видно, мне, жене фрезеровщика, на роду было написано.
В этом решении Милло, должно быть, усмотрел бы классовую солидарность «в первозданном виде», дух самопожертвования, моральную чистоту. Однако она была молода, работа ей была под силу, хоть и могла со временем подорвать здоровье. Вдыхать осадки кислот – все равно что сурьму: страдают
– Хотелось мне в контору, – призналась она наконец. – Но возможностей не было. То есть могли бы и быть… Словом… ты уже большой, ты меня не заставишь краснеть! Что тебе за дело до моего прошлого… Он был вдовец, даже жениться предлагал. Знаешь, начальник отдела кадров. Мне скрывать нечего, даже от самой себя. Жила как монахиня.
– Ты из-за этого и ушла с «Манетти и Роберте»?
– Вот именно. И устроилась кассиршей в бар «Дженио». Жалованье прибавилось, зато работа отнимала все больше и больше времени. Так и пошла я по этому делу, и определилось мое место в жизни. Вот когда поступила в кассу кино – где мне, видно, и сидеть до седых волос, хоть их из-за краски и незаметно, – тут у меня полдня высвободилось, и я смогла немного заняться тобой. Думаешь, мало я пережила, зная, что ты с утра до вечера на руках у синьоры Каппуджи? Старуха была вздорная, и до чего глупа! – Это все из-за склероза; голова у нее стала совсем дырявая: в ней отлично удерживалось все происходившее много лет назад, а случившееся час назад испарялось бесследно. Синьора Эльвира была единственной, кому Иванна могла довериться, других знакомых у нее просто не было. – Она к тебе по-своему привязалась, да и ты к ней тоже, и еще как!
И все же я не могу понять, почему не удержалось в моей памяти хоть что-нибудь, связанное с мамой. Может, дело в том, что я никогда не рассказывал ей об «издевательствах» синьоры Каппуджи. Обычно дети любят жаловаться матери. Неужто я и тогда вел себя, как теперь: после обиды меньше всего искал утешения? Низость задевает меня больше обиды. Низость, и злоба, и все мерзкое, все, грязнящее при малейшем прикосновении. Мне кажется, обиду, нанесенную тебе из низких побуждений, надо хранить в тайне, если станешь о ней болтать – даже во имя дружбы или солидарности, – низость пойдет гулять по свету, замарает каждого встречного. Я, только я один, должен померяться силами с врагом, должен так его встретить, чтобы он не мог уже вредить ни мне, ни другим… должен обрушить на него свою ярость. Но месть превращает жертву в преследователя. Наши тревоги не нужны никому, даже нам самим. От страданий трезвеешь, но эта трезвость – во вред рассудку, она скидывает со счетов радость бытия. Даже если и вернется утраченное равновесие, шрамы на душе все равно останутся, «это все твой индивидуализм», – говорит мне Милло, когда мы с ним принимаемся толковать о чем-нибудь подобном.
А Лори – та заявляет: «Наверно, милый, ты на свои лад христианин. На полпути от ангела до подлеца». Что до Иванны, то она вообще не рассуждает: если заставить ее шевелить мозгами, она, чего доброго, свихнется. Вот почему У нее нервы дерганые: она никогда не доискивалась до причин – ни до причины своих чувств, ни до причины собственных страданий. После того как она перестала считать себя Пенелопой, она снова стала нормальным человеком. Словно прошедшие годы, за которые мне с четырех стало девятнадцать, а ей с двадцати трех – тридцать восемь, годы, которые я с ней прожил в дружбе и согласии, как примерный сын с матерью, миновали для нее бесследно. Сегодня для нее враг Лори, вчера врагом была синьора Каппуджи. В этом ее страсть – убаюкивать себя самыми что ни на есть пошлыми и сомнительными чувствами. Притом у нее нет ни малейшего самолюбия и всегда наготове улыбка и слезы, ласка и кинжал. Пытаться ее изменить – утопия. Но как истребишь, как сотрешь с лица земли лицемерие, расслабленность чувств, жалость вперемежку со злобой, даже откровенность, даже утешительную ложь и, в конце концов, саму невинность, если все они олицетворены в Иванне, и, уничтожая их, ты должен будешь уничтожить и ее… Вот она сидит рядом с моей постелью и говорит что-то, словно во сне; вижу, как она оживлена, улыбается, как румянец выступает на ее щеках. По тому, как она вскидывает голову, все больше убеждаюсь, что слышу неправду.
– Но по воскресеньям, когда я освобождалась от работы, ты всецело принадлежал мне. Бывало, только соскочу с кровати – и уже тащу тебя в ванну, чтоб отмыть хорошенько. Потом ты завтракаешь, а я стираю белье, собравшееся за неделю. Развешу его и займусь собой, ну почти как теперь. Сушилки для волос у нас не было, я сушила их на солнце и учила тебя читать по букварю. Тогда я обходилась без парикмахера, волосы были как шелк, сами укладывались. Смотришь – уже и полдень. Я спрашиваю: «Хочешь, пойдем в тратторию?» И ты бросаешь альбом, кубики, букварь: «Хочу! Хочу! Пойдем к Чезарино!»
– Разве мы уже тогда стали обедать у Чезарино, а не позже, когда я начал ходить в школу, а ты из-за первого сеанса не успевала заниматься готовкой и мыть посуду?
– Нет, мы и до этого там бывали. Ну, вот видишь, ты ничего и не помнишь. Неужели забыл, как мы катались по треку на маленькой машине? К нам еще привязался один парень, такой рыжий, страшно неприятный. Я не знала, в какую сторону руль вертеть, чтоб от него увильнуть; он на нас нарочно наскакивал, и при одном толчке ты чуть не вывалился.
Все у нее «страшно» и все «чуть». Ее сознание колеблется между этой вечной приблизительностью и потребностью применить пантограф.
– Я завопила не своим голосом. Выключили ток, подошли к нам, я совсем голову потеряла, такую сцену закатила, что до сих пор стыдно. Впрочем, тут уж было не до стыда. А как взглянула на тебя, сразу успокоилась. Ты был, правда, белый, как полотно, растерянный, но все повторял: «Мама, мне было так весело!» Дело кончилось смехом. Парень угостил меня аперитивом, а тебе подарил плитку шоколада, так нам и не удалось от него отвязаться! Теперь я вспомнила, звали его Сильвано. Вот эдакий здоровяк! Я ему от злости щеку расцарапала. И знаешь, что он заявил? «Расцениваю это как комплимент». Тогда я с ним распрощалась… А помнишь, как мы с тобой пошли на праздник к Беатриче, той, что работала в кондитерской? Это она устроила меня в бар «Дженио», и мы с ней стали коллегами. Ей я, собственно, и обязана своей работой. Муж ее вернулся с войны, сперва шатался без дела, потом стал регулировщиком – и вдруг выиграл в лотерее «Сизал» три или четыре миллиона. Тогда они открыли кафе у Порта Романа, переехали в другой район, и мы перестали встречаться. Он играл на саксофоне, даже по радио выступал в «Час самодеятельности». Так вот в тот вечер там было с десяток гостей, кажется, и Миллоски был. За танцами и не заметили, как ты улизнул. Знаешь, где ты оказался? На улице, а вокруг люди, слушают, как ты поешь, и суют тебе монетки. Ты меня увидел и сказал: «Дверь захлопнулась, я не мог обратно войти», – да так спокойно, будто ничего и не натворил. Тогда я в первый и в последний раз влепила тебе пощечину, это ты должен был запомнить.
Нет, не помню. Могу восстановить без напряжения лишь то, что было гораздо позднее – после того заката на взморье. Но до той поры ни один из рассказанных ею случаев (как бы они ни были банальны, но все же могли запомниться ребенку!) не удержался в моей памяти.
– Как правило, мы обедали дома или у Чезарино, потом шли к берегу, или на карусель, или в центр на витрины поглядеть и тогда садились за столик у Пашковского или у Доннини. Я каждый раз робела перед входом. Но обычно все сходило хорошо. Ты был всегда такой нарядный, благовоспитанный, да и я выглядела совсем не плохо в шерстяной кофточке с короткими рукавами и нейлоновых чулках – они тогда только появились – и чувствовала себя настоящей дамой. О господи, конечно же, ничего такого не было в моем наряде. Просто мне было двадцать три года, понимаешь? Двадцатитрехлетняя мама гуляла со своим ребенком.
Она вздыхает печально и вместе с тем удовлетворенно: за ее нынешней тоской и пустотой – прожитая жизнь, заполненная людьми, о которых она никогда мне не расскажет, как бы я ее ни просил.
– Как ни странно, но я не теряла надежды, и это меня поддерживало. Забывала я и о синьоре Каппуджи, и о баре, где работала, и о белье, которое нужно гладить, едва придешь домой. Только ты все донимал меня вопросами: где да где синьора Эльвира? И я немножко ревновала тебя к ней, теперь могу в этом признаться. По воскресным дням она уходила по своим делам – бывала на кладбище, обедала у бывшей невесты сына (которая так и не вышла замуж) или навещала сестру – старуху – еще более древнюю, старую и скрюченную, чем она сама, да возилась там у нее с целым выводком внуков; уж не знаю, где она бывала после двух или трех, должно быть, объедалась пирожными в какой-нибудь кондитерской. Вернувшись, она обычно кричала из окна: «Вот я и дома! Я нужна вам?… Привет, Брунино!» – и ты сразу начинал волноваться и капризничать, приходилось звать ее к нам, иначе ты не засыпал. Так кончался наш праздничный День, и наступала новая страстная неделя.