Постоянство разума
Шрифт:
– Итак, – заключил он свою речь, – что же, выходит, делали русские в Будапеште? Они сеяли. Никто не сомневается в том, что семенные фонды революции находятся у них…
Первым опомнился столяр из Ромито.
– Товарищи! – завопил он. – Да ведь эти сопляки заявились сюда для того, чтобы издеваться над нами!
И пошло и пошло…
Сначала разошлись наши пути с Бенито, а теперь с Дино. Мысль о том, что его любовь, столь грубо мною отвергнутая, носила двойственный характер, омрачала мою душу. В силу каких моих пороков, какого рода заблуждений могли мы понимать друг друга, питать одни и те же надежды, исповедовать одни и те же идеи, делить один окурок на двоих, тузить и обнимать друг друга, просто расти вместе? Выходит, во мне было что-то такое, что делало меня похожим на него? Или я, я один был безгрешным, чистеньким, идиотски наивным, как Джо, и уверенным в себе, как Армандо, самый старший
– В чем ты упрекаешь Дино – в том, что он любил тебя?
– Но ведь как?
– Разумеется, только так, как умел. Может быть, я говорю глупости, но во имя какой справедливости ты его осуждаешь? Буржуазной? Или твоей, революционной?
– Гм… Той, что царит в земном раю, – ответил я: из уважения к ней я постеснялся произнести более точные слова. Она тут же уличила меня в лицемерии:
– Что нам известно о законах любви? Разве ты любишь, любишь меня не потому, что я женщина и тебе хорошо со мной?
– Да, – ответил я, – и поэтому.
– А еще? Может быть, тут есть и что-то таинственное, необъяснимое? Разве то, что ты называешь желанием, не отступает иной раз на второй план? И когда ты говоришь «душа», что именно ты имеешь в виду?
– Сам не знаю.
– И я тоже. Зато я знаю другое: если у Дино есть еще что-то, в чем ты не разбираешься, какой же ты судья ему?
– Так ведь он… он сам не знает, где у него душа.
– Я стараюсь понять, – сказала она, – не мешай мне, милый. Я не какая-нибудь ученая, и потому не жди, что открою сумочку и преподнесу тебе готовый рецепт. Разумеется, когда я думаю о таких вещах, у меня тоже волосы становятся дыбом. Здесь, во Флоренции, у меня не осталось подруг, но там, в Милане, они у меня были. Одну из них зовут Долорес, но в шутку все называли ее Аддолората – Скорбящая. На самом же деле это очень жизнерадостная девушка. Она порядком наплакалась из-за меня, и, быть может, мы остались с ней в хороших отношениях только благодаря тому, что я сумела оттолкнуть ее решительно и в то же время мягко. Возможно, у женщин это как-то проще… А ты, очевидно, думаешь, что вылечил его, плюнув ему в лицо?
– Постой, я ведь не врач, да и не священник.
– Но ты его друг.
– Бывший. Терпеть не могу половинчатости и теперь я его ненавижу. Единственное, что я мог сделать, это вправить ему мозги.
– Вот-вот. – Мне показалось, что она вздохнула. – Мне нравится, что ты у меня такой сильный, но ведь ты думаешь, что с помощью силы можно решить абсолютно все! Неужели ты не понимаешь, что вызываешь озлобление? Ты причиняешь людям боль. Вот наследство, которое оставил тебе твой Бенито. А в остальном ты еще ребенок и Дино, по-видимому, тоже.
– Так, а сейчас ты скажешь, что я вообще сосунок.
– А почему бы и нет?
Лори улыбнулась и поцеловала меня. Она уже думала о чем-то другом, прямо противоположном, как всегда: воображение неожиданно как бы уносит ее куда-то, но в этом неизменно есть сокровенный смысл, причина, пусть не сразу понятная мне. Так гусеница медленно прокладывает свой тоннель в мякоти плода и вдруг, неожиданно для самой себя, оказывается на свету. Сейчас Лори пересказывала мне то, что накануне говорила Милло о своей привязанности не к местам, а к людям.
– Природа – это мы сами, ведь она существует благодаря тому, что существуем мы. Снег красивый, деревья красивые, в нас тоже есть красота, красивы и река и море, но. ведь они способны и ужасать нас в зависимости от нашего настроения и от того, с кем мы. Что значит, по-твоему, быть свободными?
– Быть молодыми, иметь голову на плечах, пробивать себе дорогу, самим решать, каким должно быть будущее.
– И, кроме того, придумывать себе жизнь!
– Придумывать? Для чего?
– Да нет же, я неправильно выразила свою мысль. Я имела в виду совсем другое – совершенствоваться с каждым днем, стремиться быть лучше всех, помнить о том, что совесть всегда должна оставаться чистой.
– Ясное дело, мы-то ни в чем не виноваты. Мы страдаем по чужой вине, оттого и бунтуем.
Потом мы целовались, и не электрическая печка и не коньяк, а наша любовь согревала нас в насквозь отсыревших стенах «берлоги».
27
– Я привыкла видеть тебя веселым, ты всегда радовался чему-то, – говорит Иванна. – Можно было подумать, что мы с тобой просто соседи по квартире, так мало
– Вот-те на! Впервые слышу, что его мать была у нас.
– А ты, как ты вел себя по отношению ко мне? Даже о письме с «Гали» почти ничего не рассказал. Когда ты вошел, я была в коридоре, помнишь? Я шла на кухню за водой, чтобы принять снотворное. Ты еле-еле выдавил из себя «добрый вечер» и для приличия спросил, как я себя чувствую. Помнишь, что я тебе ответила?
– «Как всегда, плохо». Что-то в этом роде.
– Неправда. Я сказала: «А тебе разве не все равно? Ты ведь и без того счастлив». Ты сел за стол и набросился на еду так, как будто переполнявшая тебя радость не могла насытиться… Я стояла в дверях с графином в руке, и меня бил озноб – хотя это был уже конец марта. Ты уткнулся в тарелку, будто меня тут не было или на моем месте стоял бы шкаф. Я приготовила тебе на ужин артишоки. Наконец ты соизволил заговорить со мной. Ты спросил довольно грубо: «Ну, что стоишь, как статуя? Или садись, или ступай спать». И тут же, может быть, сам того не заметив, немного смягчился, как бы прося меня не уходить. У тебя даже выражение лица изменилось, когда ты сказал: «Взяла бы, что ли, грелку, миссис Сантини!» Могла ли я подумать, что через несколько минут ты набросишься на меня с кулаками?
– Тебе доставляет удовольствие напоминать мне об этом, не так ли?
– А тебе хотелось бы, чтобы я молчала об этом даже сейчас? Ничего, так лучше, по крайней мере от чего-то освобождаешься. Сколько раз ты говорил мне, что стараешься во всем найти разумное начало?
Да, это так. И вот я спрашиваю себя, не преобладает ли чувство над разумом в моем отношении к собственной матери? Нескольких светлых минут, вроде тех, когда мы встречаемся с ней по утрам, достаточно, чтобы мне открылось множество новых мелочей, говорящих в ее пользу. При этом я невольно чувствую себя виноватым перед ней, как будто сам по себе факт моего появления на свет помешал ей, сделал ее жизнь не такой полной, какой она могла бы стать. Именно сам факт моего существования навсегда подчинил Иванну с ее природной впечатлительностью, с ее эгоизмом мещанки, с ее умом, способным на удивительные озарения (которых, правда, никогда не хватало надолго по той причине, что у нее было не так уж много душевных сил), самым закоренелым условностям: отсюда ее боязнь чужого мнения и стремление неукоснительно выполнять то, что принято считать элементарным долгом.
Это было давно. Когда я признавался Милло, что знаю о смерти отца, когда я уже принимал участие в игре Иванны, отчасти из жалости к ней, отчасти потому, что меня умиляла уверенность, с какою Иванна изо дня в день, из месяца в месяц ждала возвращения Морено, ей было двадцать пять лет; ей еще не исполнилось и тридцати, когда умер Лучани и когда я благодаря Электре перестал быть ребенком. За последние годы я вырос, а она сдала. А ведь она была красивой, ничего не скажешь! Блондинка, она красила волосы в рыжий цвет, который подчеркивал белизну ее кожи; на овальном лице, не кукольном, а скорее взятом с миниатюры, сияли глубоко посаженные глаза, и нежная их голубизна излучала спокойный и вместе с тем волнующий свет. По тому, как шоферы смотрели на нее в траттории, я понимал, насколько Иванна была женщиной и какой притягательной силой она обладала. Она подносила сигарету к губам, и парни тянулись к ней из-за соседнего стола, а то и вставали, предлагая ей прикурить. В знак благодарности она опускала ресницы – и только! – пресекая все попытки заговорить с ней. «С меня достаточно того, что я с утра до вечера штампую билеты и расточаю улыбки», – ворчала она.