Потерянный кров
Шрифт:
Юргис хихикает в кулак: чего бояться таких идиотов, как немцы…
— Я сказал этому длиннорылому фельдфебелю — нос у него как аистов клюв, — что они давно могли взять Москву, если б поприличнее вели себя в оккупированных краях. Но учитель перевел иначе. Тогда я спросил, что они собираются делать, когда большевики подойдут к самым границам Литвы. Учитель опять соврал. Трус! Ясное дело, откуда этот дряхлый фельдфебель может знать, как Гитлер повернет политику, но он был бы последним ослом, если бы не дал Литве независимости. А если б дал, мы бы все — за оружие, встали на государственной границе — ни одного на нашу землю. А
Юсте фыркает, подталкивает Аквиле. Ей-богу, обхохочешься! Наш Юргялис станет на границе, и все русские, как воробьи, увидев пугало, бросятся врассыпную.
— Лучше сопли утри, чем чепуху городить, — вставляет отец, выйдя из кухни. — Тоже вояка.
— Вояка не вояка, а знаю чуть побольше, чем пишут газеты вашего фельдфебеля. — Юргис снимает с этажерки какую-то книгу и, не теряя достоинства, топает на кухню.
— Читай, читай всякие вонючие листки, пока не попадешься! — кричит ему вслед отец. — Вот сопляки! Они русского за грудки схватят, когда немец, такая силища, его одолеть не может. Что нового у вас, Аквиле?
«Что нового?.. Много, очень много нового, отец…» Правда, почему бы с ним не поговорить? Почему не рассказать все, как есть? Неужели и он, как Марюс, думает, что Миколас Джюгас не ляжет в кровать умирать за другого?
— Зашла маму проведать, — нетвердо говорит она. — И по вас соскучилась, хорошо бы поговорить…
— Ну, ну? — подбадривает старик.
Аквиле косится на дверь комнаты, за которой лежит мать. Открыта. Слышно, как скрипит кровать. Проснулась. А может, и не спала?
— Могу уйти, раз такие секреты! — обидевшись, вскакивает Юсте.
— Какие тут секреты, Юстяле! Сиди, — успокаивает сестру Аквиле. — Кяршиса не встречал, отец? Как там с комиссией? Пеле очень боялся за буланку.
Отец крякает, мнет пожелтевшими от табака пальцами рыжие усы. Эх, немец уже не тот, что прежде. Многие пытались подмазать комиссию, но мало кому удалось. Рубили без жалости. Если только лошадь помоложе да получше, квитанцию в зубы — столько-то будет со временем выплачено — и на станцию. Но те, которые сегодня на комиссовку явились, могут еще благодарить бога — только лошадей забрали. А вчерашних раздели догола — с телегами взяли, со сбруей. И по человеку на каждую лошадь. Самим придется доставить на место своих кормильцев. А где это место, никому не ведомо. Говорят, один из комиссии обмолвился, что эти лошади с телегами нужны под Ленинградом. Патроны, продовольствие подвозить к окопам, а оттуда — раненых. Навидаются люди, чего не видели, сохрани их господи!
— Гитлер, видать, додумался-таки, чем Ленинград взять, — насмешливо обобщает отец. — Куда уж тебе, мил человек, прошибить фронт лошадиными копытами, если третий год все твои военные машины ничего поделать не могут.
— Будет тебе врать! — кричит из своей комнаты Катре Курилка. — Научит он ученого, баранья голова, как воевать. Лучше стань на колени да помолись богу, что лошадь не забрали.
Отец сразу сникает.
— Да уж, пронесло. Может, старшина заступился или вообще счастье выпало… — Запнулся, прячет глаза, но Аквиле ясно, что он думает: «Адомас все равно начальник полиции, хоть и с ума спятил…» — А у Пеле буланку… Ладно, чего тут горевать, не у него одного такая беда. Надо бы радоваться, что под вчерашний удар не угодил.
— Чего ты Кяршиса жалеешь! — снова Катре Курилка со своей кровати. — Из-за него
Аквиле встала. Ах, за милую душу ушла бы, не заглянув к матери.
— Как ваше здоровье, мама?
— А-а, это ты? Нашла-таки дорогу к дому?
Старуха сидит на кровати, прислонясь к горе подушек. Седые космы растрепаны, лицо землистое, задубелое, как сушеный гриб. И без того тонкие губы еще больше усохли — голубоватые ниточки, прилипшие к гнилым зубам. Но глаза живые и молодые. Не по себе становится, когда посмотришь. Сколько желчи и лютой злобы во взгляде!
— Садись, гостьей будешь. Ну вот, и твою мать одолела-таки хворь. Великаншу несокрушимую. С головы началось, а потом как попрет — все вниз да вниз… Душит. Под сердцем ноет, будто ногами месили. Доктора ко мне привозили, да что эти доктора против воли божьей? Неужто настало время ножки протянуть?
— Ничего, — говорит Аквиле, не глядя на мать, — поправитесь.
— Одно на языке, другое на уме. Не ври, вижу: красное платье наденешь, если помру.
— Вы мне солнце не застите.
— Знаю, все ждете, когда окочурюсь. Надоела. И все потому, что добра вам желала. Людей из вас сделать хотела, на ноги поставить. В гору толкала телегу, а вам не нравилось. Известное дело, с горы веселей катить, но далеко ли? Отпустила бы вожжи, так этот бараний лоб давно бы сделал нас голопузыми, каким сам был тридцать лет назад.
Аквиле сидит на стуле у изножия кровати. Спертый воздух, вонь. За окном — голый куст шиповника, деревья над гумном. Дальше поля в ветхом тулупе первого снега, испещренном черными заплатами. На буграх расселись хутора, вдоль канав ершатся кусты, туманная стена леса подпирает рухнувший небосвод. Уйти бы в поле и не вернуться!
— Отошли от матери, как корка от каравая, — продолжает сокрушаться старуха. — Адомас и тот, такой уж хороший сын, приезжает в Лауксодис и не находит дверей родной избы. Что я ему сделала? Скажешь, худого желала, когда запретила жениться на Милде, этой шлюхе последней? Послушался бы меня, как тогда, когда эта сука еще в девках ходила, не присох бы к соломенной вдове, все бы иначе обернулось. Баранья голова! Выпила баба яду, и помешался. Отцовская кровь. В нашем, Яутакисов, роду таких слюнтяев не водилось.
— Но никто и в людей не стрелял, — не выдерживает Аквиле.
Лицо старухи страдальчески перекошено. Она прижимается к горке подушек, посиневшими губами хватает воздух. Может, боль прижала, а может, эти слова всей тяжестью навалились на нее. Она защищается от них, машет у себя перед носом увядшими руками.
— Говоришь чужими словами. Кто стрелял? В кого? Брехня деревенских побирушек. Большевиков! Ненавидят власть, вот и мелют языком, врут. И ты с ними. На кровного брата! Образумься! Кто-то где-то услышал, подхватил из десятых рук, а кто видал? Покажи хоть одного. А если и было дело… Служба, работа такая. Во все времена всякая власть своих врагов карала. Христиане шли против христиан, и то господь благословлял — не грех солдата убить. А тут война с безбожниками. Святую веру защищает. Как у тебя язык поворачивается! Такое на кровного брата? Чем глупые толки разносить, лучше бы съездила проведать.