Потерянный кров
Шрифт:
О господи, из-за этих немцев от тоски хоть удавись. Бывало, по воскресеньям танцевали до поздней ночи, а теперь вечером скот покормили — и по домам. Где уж тут растанцуешься днем! Эти бандиты такую всем свинью подложили — прямо беда! Не могли найти другую деревню и другого Кучкайлиса, черт их в Лауксодис принес! Ладно, хоть были бы немцы поинтересней. Один, правда, ничего — не плешивый, не седой. Можно сказать, молодой даже. Фельдфебель. А танцует — просто прелесть. Да, этот и в самом деле «зер гут».
Только полчаса
— Думал, не придешь.
В тайнике не рассеялся еще запах погашенной сальной плошки. Может, отодвинуть солому у стрехи? Просочилось бы немного света. Она так хочет увидеть его лицо без маски мыльной пены!
— Знаешь, о чем я думал, когда ты ушла?
— ?
— Так захотелось выбраться из этой проклятой душегубки, сесть по-человечески за стол, что чуть не расплакался. Ты понимаешь меня, Аквиле?
— Понимаю, Марюс, как не понять.
— Прошлой ночью мне приснился он, наш мальчик. Я качал его на коленях, а он теребил мои волосы. Когда ты ушла, я вспомнил сон и представил себе, как ты ходишь по избе, а он бегает за тобой, уцепившись за юбку.
— Он очень привязан к Юлите…
— Юлите… — Марюс молчит, тяжело дышит. — Она про меня вспоминает?
— Часто заговаривает, но знаешь, ее разговор… Тоска берет.
— Да-а. Такому человеку лучше не жить… А наш мальчик уже говорит?
— А как же, Марюс. Все понимает. Будь он меньше, я бы что-нибудь придумала, чтоб ты мог его увидеть. Но сейчас никак нельзя, Марюс.
— Знаю, что нельзя. — Темнота впитывает прерывистый шепот, снова наступает тишина. Шуршит, оседая, солома. — Мне ничего нельзя, Аквиле. Рядом сынишка, сестра, но у меня нет права их обнять. Вряд ли переступлю порог родной избы, стану на колени у могилы отца и Генуте. Вряд ли…
Она прислонилась коленями к его постели. Уже не чувствует плечами жестких решетин. Невидимые руки протянуты к ней, и она наклоняется, наклоняется навстречу им… Черная пустота…
— Война скоро кончится, Марюс… — Аквиле хотела бы сказать, чтоб он, когда поправится, не уходил в лес — столько людей укрываются от немцев и не воюют, но сама пугается этой мысли. — Ты вернешься в Лауксодис и, если захочешь… Если захочешь, все будет, как было.
Он молчит, мучительно долго молчит. Лица обоих так близко, что они чувствуют дыхание друг друга.
— Вернусь. Понятно. Должен вернуться… — Запнулся. Медлит затаив дыхание, словно боится, как бы вместе с воздухом не вырвались слова — еще не обдуманные, рожденные только чувством, — которые отняли бы у обоих последнюю надежду. — Я столько хлопот тебе причинил, Аквиле. С тем советским летчиком тебе было проще…
—
— Да. Путримас рассказывал. Ты предала нашу любовь, но осталась человеком. Спасибо, Аквиле.
— Предала… Если бы ты знал…
— Знаю: думала, что погиб. Не укоряю. Не много таких женщин, которые не хоронят любовь вместе с любимым. После войны, Аквиле, не только я не найду той, что ждет.
«Я тебя буду ждать, Марюс! Буду! Я все еще люблю тебя…» Но она сдерживается: слова показались бы насмешкой. Оказывается, иногда правда может прозвучать как издевка!
— Ты не знаешь всего, Марюс…
— Когда мне было тяжело, я вспоминал дом. Мать, отца, сестер. Я не представлял их без тебя. Ты сидела перед печью, распустив косы, как в тот вечер, когда мы, промокнув до нитки, вернулись с озера. А у тебя на коленях наш сынишка. И я вдруг открывал дверь и входил в избу… Сколько надо для первой встречи? Несколько минут. А я промечтал об этом много-много часов. Иногда мне казалось, что истинный смысл борьбы именно в этой минуте встречи: когда думал о ней, забывал о солдатской доле.
Аквиле, как во сне, поднимает руку и медленно погружает ее в шуршащую темноту. Его лицо наверняка влажное — почему-то она твердо в этом убеждена. Она хочет погладить его мокрые щеки. Но приглушенный вздох останавливает руку. И снова шепотом льются тоскливые слова. Грохочут поезда, в которых стонут раненые. Кровавое поле боя. Открытыми ранами зияют ямы, вырубленные в мерзлой земле для погибших. «Вдруг открывал дверь и входил в избу…» Прямо с поезда, с мертвого поля, от ям, чернеющих в снегу. Входил в свою избу, чтобы пожить мечтой, которой не суждено было сбыться.
— Прости, если можешь, Марюс.
— Я сказал: не осуждаю. Было время, когда не мог оправдать, но тогда многого не знал о тебе.
— А сейчас? Сейчас ты все знаешь?
Он молчит.
Тогда она наклоняется еще ниже. Так низко наклоняется, что чувствует тепло его лица, которое ласкает ее щеки, как птица крылом. А может, это ее собственное тепло от жаркого шепота? Ей нечем, совершенно нечем оправдаться. Да она и не хочет. Ей только до боли жалко, что нельзя вернуть того, что было, — вечеров на обрыве Гилуже, запаха сосен, хмельного гула пчел на разноцветном июньском лугу. Но покажи мне хоть одно мгновение, Марюс, которое повторилось бы точно таким, каким было…
Прерывистое дыхание.
Она касается кончиками пальцев его щеки. Влажной, дрожащей. И тогда темнота протягивает к ней руки. Горячие, нетерпеливо ждавшие. Множество рук. Обнимающих шею, плечи, все тело, — и она, радостно повинуясь им, приникает губами к губам.
— …Ты обрезала косы… ………………………………………………………………………………………………………..
— Между жердями широкая щель. Вот тут, у изголовья. Вчера ночью я разгреб солому и до обеда прождал. Видел, как вы с Кяршисом скотину кормили.